размер шрифта

Поиск по сайту



Снова меня забирают, будний обычный арест

Из книги – И.Т. Лапкин «Для слова Божьего нет уз...»


Прошло полгода, как я освобождён из лагеря. Меня всё ещё спра­шивают, не утерял ли первые впечатления о свободе, и почему так долго ни с кем не поделился таким подробным воспоминанием о пережитом, как было после освобождения в 1980 г. (Выйдя из тюрьмы в 1980 году, И. Лапкин наговорил две многочасовые катушки воспоминаний о своём пребывании в заключении.)

Конечно, то первое чувство после получения свободы в полноте уже не сохранил, но умом могу всё это воспроизвести в деталях.

Тогда, в 1980 году, я сразу же вышел на работу, возвратившись домой. Все были рядом, и отвечая на их вопросы, принёс самые свежие впечат­ления. Теперь же поехал сначала к матери, да и болезнь дала о себе знать: сразу же там слёг – не до воспоминаний. Всем, кто узнал о вне­запном освобождении и желал встретиться, сказал, чтобы не ездили ту­да, во Фрунзе, и только спустя полтора месяца принял первых желаю­щих. Кто просил рассказать подробно – отвечал, что не хочу повторять­ся, а вот придёт время и соберемся по случаю, тогда отвечу на все вопросы. А пока на бумаге описать самое главное попытаюсь...

 Начиная с 5 января 1986 года чувствовалось особое, всё нараста­ющее напряжение вокруг. Особенно началось это после поездки с братомПавлом в Красноярск.

Брат Павел гостил у меня, мы только что вернулись из степи, в Потеряевку ездили, где жили одни в степи, подножным кормом пита­лись, искали зерно, коноплю, рыбу из пруда ловили на всякую всячину, как два мужика по Щедрину – но без генералов. Только вернулись – а тут 1 октября телеграмма из Красноярска. Телеграмма была, чтобы при­ехал я и печь в просфорне помог сделать. Отец Александр Бурдин меня вызывал. Моё чувство не обманывало меня тогда, как я не хотел ехать... А если бы всё повторить сейчас, то всё равно поехал бы: сколько из этого выявилось всего! Слушали тогда «Уроки и примеры христианской надежды» (Книга о. Г. Дьяченко, начитанная Игнатием – прим. сост.), и там говорилось, чтобы не свою волю нам исполнять, а познавать волю Божию. Здесь, в Барнауле, шёл дождь, и так уж мне не хотелось ехать, и отпуск к концу шёл и у меня, и у Павла, и сля­коть такая, и работа большая... Посоветовались, помолились, и решил я, что только что про это слушали, чтобы свою волю не исполнять, а делать, что Бог велит.

О. Александр Бурдин, благочинный Красноярского края, был вызван в Енисейск, чтобы усмирить старосту, восставшего, как я понял, на тамошнего настоятеля о. Геннадия Фаста. А мне дал несколько чело­век в помощь – носить кирпич и глину месить с песком. Среди этих наи­более ревностных оказались и торговки из храма (стоящие у свечного ящика ). Печь основал – и в душах людей положил основание, чтобы верили слову Божию. Кирпич к кирпичу, слово к слову, водой на глину, слезой на сердце, скрепляли раствором, сокрушеньем и стоном скрепляли слова... Печь сделана, возвратился и о. Александр из Енисейска. Уехали мы с Павлом, завя­залась переписка с новыми душами – с теми, кто помогал делать печь.

В первый же воскресный день торговки не вышли за барьер, к деньгам, и служба стала ненужной. Народ валом валит, а некому молить­ся: все к торговой точке норовят пробиться. Вот тут и взъярился бла­гочинный протоиерей: «Игнатий мне приход развалил...». Я воевал про­тив торговли, против того, что не крестят, а только лбы мочат, что нет оглашения, полон храм причащается неверующих...

О. Александр ничего не придумал лучше, как пожаловаться нашему заслуженнейшему благочинному Алтайского края Войтовичу о. Николаю митрофорному, «с отверстием» на меня, а потом и архиерею Гедеону. На письмо Гедеона я ответил письмом-разъяснением, а тут в это дело вмешался по своей ревности сын о. Александра, диакон Сергей Бурдин. Он в мои дежурства 4 и 8 января звонил, а в последнее дежурство прочитал своё открытое письмо, которое он послал архиерею. Вечером прочитал мне по теле­фону письмо, а уже с работы меня утром не выпустили...

До этого я хотел выехать к Сергию, как он просил, и билет взял на самолёт туда и обратно, но меня заблокировали и не дали вылететь. Привязалась милиция: то вроде за то, что племянник у меня живёт, а то вроде бы мне повестка – что кого-то тут ищут, насиль­ника какого-то, а вроде бы я мог и видеть... А на самом деле гото­вились надо мной произвести насилие, суд с натяжками.

 В последнее воскресенье ходил в лес кататься на лыжах, и там два молодца за нами все гонялись с фотоаппаратом с длинным раструбом: снимки делали, чтобы в кадр я попал. Крались из ельника, ползли по снегу... Чего они искали? Вроде бы я учу детей, или ещё чего? Так среди детей были и девочки... Тут у них осечка вышла, зря пахали снег пузом – снимки не пришили к делу.

Чувствовало ли моё сердце, что будет арест? Мне на этот вопрос трудно ответить. Это всё равно как если бы обожженное место ещё прижгли, а потом бы спросили: «Ты не боялся, ты не чувствовал, что тут ещё будут жечь?» Видел, что машины следят постоянно, стоят рядом, едут, куда иду, и всё что-то в рацию говорят. Просматривал всё у себя: нет, ничего нет такого, что им нужно. Говорил близким, и несколько раз выносили из дома все магнитофоны, плёнки, книги. А дело же требовалось де­лать, и снова приходилось всё возвращать домой.

 Приехал ко мне после службы в армии из Караганды Саша Классен. Привёз Златоуста, и когда входили в дом – снова видели машины. Проверил: всё так и есть – следят. Это было 7 января. Сказал Саше: «Что-то они активно ведут наблюдение. Ты тоже попал в их зре­ние, смотри, если что будет – крепись».

 Господь не покинул, сохранил. До ареста говорил: только бы был дух молитвы. Кто-то спрашивал: «А что это такое?» Навряд ли смогу объяснить, это надо испытать. Это непрестанная молитва, когда ты как бы и не живёшь, ты уже в аду, «держи ум твой в аде». Всё же много значит хотя бы незначительный опыт. Тогда, в 1980 году, я вкусил за 4 месяца и 17 дней, проведённых в тюрьмах и в психиатрии, что значит молитва. И все пять лет после того, ожидая ареста, молился, чтобы был дух молитвы, и всех просил о том просить, чтобы меня Господь не оставил МОЛИТВОЙ.

Утром, когда ещё и рабочие не пришли на работу, входят в сторожку смелые и поворотливые, мало спящие по ночам ребята, опытные в своём деле неблагом.

Предъявляют документы. Помогают собрать мои кружки, ложки, в машину и домой. Дома был племянник Рома 6-летний, жил у меня и учился подвигу. Когда меня уволокли, он и изрёк: вырасту, я тоже буду, как дядя Игнатий за Христа страдать.

Этот арест связан исключительно только с ходатайством вышеуказанных служителей алтаря. Надоел я им, как прегорькое зелье. На 9 января как раз и был приезд архиепископа Гедеона (Докукина) в Барнаул. Мы приготовились ему подать письмо с жалобами на нарушение канонов церкви священниками местными, и на его бездействие там много было сказано.

При закрытии дела всегда обвиняемый должен ознакомиться с предъявленными ему обвинениями. Можешь сидеть целыми днями, выписывать, читать, кто и что против тебя, за тебя ли гововрил, со всеми документами лично поговорить. Вот тогда я и обомлел, от кого это всё было, что они там говорили, наши исповедующие нас, чего им нужно было от властей относительно меня. Тогда, в первый арест, были «Архипелаг ГУЛаг», два стихотворения, то есть в них всего-то две строчки, разрушившие Союз нерушимый. Но на этот раз вовсе не было ничего, а они просто взяли тогдашнее и приложили, начали всё по новому. И лепили новые интервью, в которых не было вообще никакого криминала. Просто чрезвычайно угодившие властям пастыри, всегда и во всём делавшие, как просят выведенные из скорпионьих яиц, теперь попросили своих патронажей помочь и им убрать меня, и подальше, и желательно навсегда. Гнали чисто в политическую статью, а те уж попутно начали примерять на меня разные статьи: и по промыслу незаконному и собрания в неустановленном властями месте и прочее. Тут я нахлебался от выкормышей Сергиевской декларации, от этих обновленцев, скрывшихся под новыми обрядами и под обрядоверием, не утратившим силы даже от перестройки.

На площади в 12 квадратных метров, четыре человека шарятся 9 часов, с щупами, современой техникой. В каждую щель, в трещинку тычут прибором, ищут, нюхают, на зубок берут. Нашли большую просфору и: «...Возьмите сами и разломите при нас...» – так научены, отметки по этим темам получали где-то. Раскрошил им помельче – нет, контейнера с ураном не обрящете, слуги государевы. Снимают и все иконы с обратной стороны подвергают досмотру. Есть и с окладом. Попросили отодрать, а вдруг там нечто… Пишущая машинка доставляла много забот – как её так сохранить, чтобы и близкие не знали об этой государственной угрозе. Сделал специальный стол с большой крышкой, и она закрывалась на гвоздик. Не могли найти этот гвоздик. Показал. Открыли… а там крупный плакатик лежит с приветствием КГБ: «Опоздали, Камарилья Гнусных Безбожников!!!» Начальник прочитал, – а начальные буквы другой краской кричащей. И ко мне: ну уж это вы зря! Да и я вижу, что зря. Радостно вытаскивают магнитофоны, всё же 15 штук, и пишущие машинки. Плёнки поволокли ящиками, около трёх тысяч катушек по 375 метров. Радостные все. Добытчики. Когда меня поведут на подписи к прокурорам, то увижу у всех почти стоят на окнах мои магнитофоны. Смотрю на магнитофоны и на плёнки, и как Лаван при расставании с дочерями про себя: мои, моё… Дорвались. Поживились. Потребовалось пойти в туалет на улицу. Подполковник повёл в сортир. Я там уменьшаюсь, а в их глазах увеличиваюсь. Такая-то охрана только у президента, чтобы в потаённом месте даже оберегали и хранили, яко зеницу ока.

Книги, бумажки, переплетенные мои письма, а это более 60 томов по 500-600 страниц. Там и письма с фронта моих дядьёв, погибших в юности. Реликвия домашняя. Всё подмели, сожгли потом на дворе в краевом суде, так они сказали. За что?

Сам я был много лет реставратором-переплётчиком, переплёл вручную, по старинному способу, самому крепкому, на шнурах более трёх тысяч томов. Да было что брать, автобус подогнали. Потом хвалились, что большой костёр горел у них там. Зачем?

Что всё сожгли, в это я не верю. Подполковник КГБ Никулин говорил потом: среди вас и среди нас дураков всегда хватало. Переодеваю всегда сухие в галошах валенки чёрные, брюки ватные новые, пальтишко, хорошие рукавицы, и пора уходить. Повезли через город, вижу главная городская ёлка горит всеми огнями. И мой путь мимо, мимо всего этого.

Машина въезжает в центральное КПЗ – камеры предваритель­ного заключения. Здесь по закону разрешается быть непрерыв­но не более 15 суток. Обычно бывают день-три. Мне пришлось на этот раз в КПЗ пробыть одиннадцать дней. Вводит следователь, который у меня делал обыск. Он и на проходной был, он и опись иму­щества делал, он и отвёз меня. Те остальные пять следователей произвели обыск у других и уже закончили свою работу. Далее поведёт дело мой, Курьят Владимир Кузьмич.

 При входе в КПЗ – обыск, до того, в чём родился. Обыски­вают тебя, и швы прощупывают, отнимают то, что и не повредит, и не запрещено. И платочек, и бумажки всякие отнимут. Двери в камеру – что на КПЗ, что в тюрьме – обиты с двух сторон железом, снаружи несколько запоров железом внахлёст. Всё это с грохотом, со скрежетом. Окошечко в двери, в кото­рое подают еду, называют кормушкой. Она открывается откидыванием наружу и тоже через нахлёст запирается. Вся дверь, как офицер в ремнях, в железе.

 Всегда и везде, без исключения, входя, совершаю крестное знамение и впереди себя крещу. Творя крест, читаю молитву: «Спаси и сохрани, Господи»,  или Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, помилуй меня, греш­ного».

Вход в камеру. Перекрестился: мир дому сему! Зашевелились. Камера в длину метра 4, а в тюрьме длина почти везде одинаковая, а ширина везде разная. В КПЗ коек-шконок нет, а половина камеры на высоте колен занята лежанкой из дерева, и в конце у стены – замена подуш­ки – прибита доска под 45 градусов. Сразу же расспросы: кто, что, откуда, за что? Помни, что отныне везде будут те, кто будет тебя выпытывать, выслушивать и доносить. Что было тайной – пусть тут и во сне заглохнет в извилинах мозга. Дают место. Есть вши, нет – тут забудь, всё поровну.

Немного погодя спрашиваю: «Вас не будет смущать, если я буду молиться?» – «Да нам-то какая разница – молись, кому ты мешаешь?» Обычно кто-либо ходит, ноги бережёт, мнёт, чтобы не закисли. И вот когда бывает пропуск, никто не толчётся, то встану в угол справа (слева стоит параша – бачок железный с крышкой, для нужды). Всё ещё раз припомнил, стал молиться о своих. Я-то тут всё знаю, как у них. Там ералаш, там уборка может быть через месяц будет окончена, а вот как тут я – они даже вообразить не могут, им тяжелее. Этот метод – считать, что всем тяжелее, а мне вовсе уж и не плохо – это я нёс до конца, и к этому не приневоливал себя, а так и было. И в это я искренне верил. Всегда говорил: «Мы тут без забот, нам тут вон как хорошо: охраняют лучше, чем президента, у окна что положишь – в форточку ночью никто не утащит».

 Возможен ли побег? Говорят, что где-то, кто-то, когда-то бегал, но здесь такого не знают, и смотришь на «героев» улиц – какие они спокойные сидят... Вначале друг другу всё рассказывают, травят байки, потом выдохнутся, молчат, спят, ждут.

Еда, обед, сон. Радио в КПЗ нет. Утром приборка, назначают кого-то дежурным, дадут швабру, веник: затри. Потом вы­вод в туалет, да не задерживайся – но ждут всех, тут всё это сносно. Тепло в камере. Но табак – вот что будет мучить все­гда и везде! Курят много и безбожно матерятся.

Меня нет с ними, я постоянно ухожу – становлюсь на молит­ву. Когда встану, то говорю «я пошёл» или «я ухожу». Теперь никто меня не зови, кроме дежурного. В двери глазок, подсмат­ривание постоянное. Охранники вскоре привыкают. Встаю ночью на молитву всегда. Прошу Ангела Хранителя будить меня среди ночи, а днем себя томлю до упаду, никогда не сплю.

Начались допросы. Следователь приходит почти каждый день. Люди, которые никогда не сидели в тюрьме, рассуждают обычно так: если так на КПЗ трудно, то что же в тюрьме? КПЗ ещё как-то ассоциируется с десятисуточниками, с пьяным задержанием, а слово «тюрьма» – это уже конец. А на самом деле, самое трудное – это этап, КПЗ легче, тюрьма ещё легче, а лагерь – это уже и переписка, и дело... Звёзды, солнце мо­жешь увидеть, даже птиц и деревья.

 Здесь очень и очень помогает знание «Архипелага ГУЛага» Солженицына и «Орлиной песни» Краснова. Земной поклон Солже­ницыну, многая ему лета за наставления, как выйти отсюда че­ловеком. В свободные минуты вспоминал Александра Исаевича и благодарил Бога, что живу, ознакомившись с его трудами.

 «Мне легче» – вот что всегда помню. Потом буду этим утешать других: помни о тех, кто тонет, кто в аварии, кто замерзает... Нам хорошо, мы в тепле, мы накормлены. Вот кто-то в Афганистане попал в плен, его увезли в Пакистан (о таком в «Комсомольской правде» прочел перед арестом, и от горя плакал на работе, так их жаль). «Вот они согласились бы с нами поме­няться?» – «Конечно!» – «Ну, а вот тонут, замерзают – они согла­сились бы занять наше место с последующим сроком наказания, то есть всю нашу жизнь на себя примерить, но чтобы того избежать?» – «Так там же смерть, выбора нет, согласны же!» – «А вот человек на операционном столе: разрезали, а у него рак или ещё какая беда – он согласился бы так вот жить, как мы, но чтобы желудок работал как у тебя?» – «Конечно!» – «Сколько в Ин­дии, в Африке голодных – 80 тысяч ежедневно от голода в мире умирает, – вот с ними ты хотел бы поменяться на всю жизнь?» – «Нет». Сколько войн идёт везде: Ирак, Иран, Израиль... А вот в Чили, в Китае, в Египте в тюрьмах есть пожизненные, кого-то на расстрел ведут – с ними не хотел бы поменяться своей судьбой?» – «Что ты, отец Игнатий, да никогда!»

 Значит, нам есть за что благодарить Бога, нам не так уж и плохо. Да нашим родным куда хуже дома, чем нам! Мы тут и о жизни за­думались... «Нет, дома лучше. Пусть лучше голодный, да дома...» Значит, этот довод не прошёл, это уже для совершенных. Уте­шение ищут...

 Дня через два – к прокурору Воронину, он подписал ордер на арест. На окне у прокурора стоит «Маяк-205». Мелькнуло: «Уже поделили». И сразу же себе: «А ты для себя их брал? Да и готовился, что отнимут». Успокаиваюсь. Короткий разговор. Смо­трит внимательно. Знал бы, какой грех на душу берет! Большой кабинет, два милиционера меня по инструкции под локотки ведут. Я брюки ватные, носки шерстяные несу. Признаю ли себя винов­ным с предъявленным обвинением? Конечно нет! Всё, что я издал – очень хорошее, и там нет ничего против страны. «Ну, посмотрим», – говорит.

В 1980 году в тот же день после прокурора отвезли в тюрь­му. Опыт... Вот этот «опыт» ещё не раз подставит подножку. «Не всегда сходится», – говорил наш отец. Прошу следователя взять ватные брюки, носки шерстяные – зачем они в тюрьме, там тепло, это я помню. Не берёт, уговариваю. Едва согласил­ся. (И ещё опыт: не надо уговаривать: молись. Скажи раз – а там как будет.)

Снова КПЗ. Теперь уже до вечера – и в тюрьму. Полдня осталось тут. Прошу: нельзя ли туда, где дыму поменьше? Вот ещё ошибка, не надо было и вида показывать, от чего мне больно. Они нащупали больное место – туда и будут бить теперь не раз. Хотя иногда и помогало. Отвели в маленькую камеру. Холодно. Что же, тут разве не топят? Вечер, слышу, как уже собирают всех в одну камеру, кого везти в тюрьму, увозят – а я остаюсь. Как же так? Первая ночь. Морозно, дрожу, хожу. Один. Как же быть? Ладно, что задолго до ареста, почти с са­мой осени, стояли у меня у дверей новые валенки. Брат подарил эти пимы, я на них купил новые калоши и никому не давал на­девать – это если меня придут арестовывать, чтобы всегда были сухие. Сэкономил, надел. Ох, как они мне тут сгодятся! И главное – пальто, подарок брата, о. Иоакима. Всё к месту. Лег, подрожал. Днём, вроде, легче было. Длинная же ночь! Но температура всё же плюсовая: вода в параше не стынет, льдом не покрывается.

 Днём подкинули одного. Назвался Василием. Вроде бы гу­лял где-то и шапку отнял, унёс у той женщины. Думает, что если первый раз так – значит, простят. Пошёл на допрос – ему ещё две шапки на голову натягивают: где-то своровали, а вот попался шапочник, и ему бы скорее всё сдать: «Бери, мужик, всё равно больше не будет, а мы тебя бить на допросах не будем. Бери, стерва, а то дых вынем!» Вернулся, ахает...

Раз здесь КПЗ, то должны быть и десятисуточники. Нашлись такие – это ещё в первой камере. А пойди проверь, то ли ему десять лет накатили, то ли правда мусолится на 10 суток... А через него – вот она, рядом, воля! – кто-то, что-то передать хочет. И если этот шнырь работает уже на «кума» – оперуполно­моченного – то кому-то уже беда, кто-то уже отсчёт повёл на иную статью...

Стал припоминать в свободное время книги Писания, и дошёл до того, как Соломон говорит о делах человеческих, что они суета и томление духа. А тут дел нет, а томление духа ужас­ное. Отчего? От безделья. Если бы пo-духовному рассуждать, то дошёл бы до того, что каждому надо дома своё КПЗ делать, то чтобы можно было время от времени удаляться в затвор, размы­слить о жизни. От безделья томление духа большее. Можно ду­мать, заглянуть в себя. Это уже через три дня начинаешь де­лать. Но сначала ошеломляет человека среда, скрежет железа, крики, подглядывание в глазок, запах параши – всё парализует волю неопытного. Одному страшнее, думают. Понял, что наоборот. Но это если есть во что вникнуть одному. Святые созерцали Бога и искали в себе светлое. А что сегодняшний человек увидит, что он найдет, кроме дыма и матов? Заглядывая внутрь себя, безбожник в ужасе отшатывается, как от ямы, могилы, ибо кроме пугающей черноты ничего нет там.

Первое, что сразу же представил – что уже никогда не быть на воле, никогда не ступить на землю, что я здесь умру. С этим чувством вошёл и вышел. Этому меня также научил из «Архипелага» Александр Исаевич, благодарение Богу. Он говорит, что когда тебя арестовали, то, перешагивая порог тюрьмы, скажи себе: «Я пришёл сюда умереть». Тогда ты умрёшь как че­ловек. Но если ты будешь цепляться за всё, чтобы только облегчить свою участь, чтобы только попытаться выйти – ты всё равно не выйдешь, ты умрёшь, но умрёшь, как подлец и него­дяй, предатель и подхалим.

 И вот представил себя умершим. Сколько тут увидел в себе всего... Никогда уже не хочу быть тем, кем был. Какой же я счастливый – говорю себе. «Душа! пожри смысл и поглоти мудрость»3 Езд. 8:4. Это будет один из главных стихов, крыльев, на которых я летел.

Без наигранности, искренне себя проверял, и говорю, что всегда считал там себя счастливым, хотя постоянно хотел выйти на свободу, ибо неповинным был и неповинным считал себя перед законом страны. Но есть ещё закон Божий! Вот перед лицом Божьим я видел себя худшим среди тех, кого встречал. Столько слышать – и быть таким! Боже, что со мной, почему я не исправляюсь? И какой же я счастливый, что не по делам мне даёт Господь, даёт время для покаяния, могу молиться. Это как Чистилище по католическому учению. Я умер, но я ещё не опре­делён до конца, ещё можно изменить свою участь. И плаvчу, и молюсь, я взываю, как тот должник, и нет мне выхода. Более всего томит греховность: зачем я так делал, для чего я там обидел человека, почему не смолчал? Особенно домашних, и детство, и юность, одно на другое событие – и нигде не могу найти себе утешения.

В этот раз было намного легче, чем в 1980 году, потому что знал и жития святых – какой бы случай ни случился, а такое уже было у святых, и есть на кого равняться. Дыму мно­го – главная муvка здесь. И сразу же вспоминаю тех святых от­цов в Раифе, которые были убиты, и как в пещерах их огнём и дымом морили. Поликарпа Смирнского представляю. Как они могли только терпеть такое?

 Виновным себя вижу везде. Если бы можно было хотя издали, даже через стекло, ну хотя бы поклониться, попросить прощения... Такая вина на мне, такой гнёт от прожитой неправильно жизни – дышать трудно. Какой же я счастливый, что могу молиться, и молитва ещё может быть услышана! Слава Тебе, Господи, Слава Тебе, Христе!

 Вот на стене заметил надпись. Кто-то отчаянно тосковал, срок свой написал, рядом букву «X» и номер такой-то. Это озна­чает всегда, что человек был из такой-то хаты-камеры и ему дали срок. Пишут срок и всё в колючую проволоку обрамляют. Помолюсь за него. Потом несколько дней смотрел на ниши в сте­не – что это? Подсказал один – это тут были камеры ЧК когда-то. Значит, уходили в вечность. Каковы были их последние думы тут? Думаю, что святые это были люди. Мне насколько легче всё же...

Пока был в КПЗ, несколько раз Надя пересылала со следо­вателем передачи. В этом он мне благо сотворил не раз. То картошку нечищеную принесёт, то просфорки, то мёду и орешков, изюму – так, по горстке. А в КПЗ дают есть только пшеницу ра­спаренную в обед, такую густую, что её редко кто ест. Вот я поковырял немного и говорю, что это как кутья церковная, только мёду и изюму не хватает... Помолился... И тут следова­тель вызывает и приносит мёду в целлофановом мешочке и изюму со стакан. Зашёл к своему сокамернику и его угостил: вот, только помолился, чтобы кутья была настоящая, как Бог уже мне послал! Дивится, или вид делает, что дивится, но ест по-насто­ящему. И крошки все в рот. Нужда заставит алычу есть.

Подачками подкармливает следователь и зорко следит, чтобы ему допрашиваемый всё говорил. Чуть что не так – вот тебе, а не передачу!

 У меня дело было попроще, и мной следо­ватель был почти всё время доволен. Если бы я ему искренне не помог, он бы так и сидел доныне. Где бы ему 2 000 плёнок разо­брать – нахватали, а что к чему? Давай расспрашивать, и пишет, пишет, а я ему всё новое и новое даю – что означает на ребре плёнки написанное, к какому веку относятся. Когда я ему рас­сказал, что «От тьмы к свету» содержит один рассказ, после 1917 года написанный – он, не долго думая, всё занёс в обвинительное. А там Тургенев, Некрасов, Белинский, Ломоносов, Толстой, Лесков – всё так и сошло, как будто бы против совет­ского строя. И сколько я ни доказывал, что это всё дореволю­ционное... Думал: да что они, подурели там все? А когда уже вышел, стал думать, и вот оно что оказывается: да это же я сам дал тогда повод, сказав, что есть написанное после 1917 года. А никто толком и не слушал. Суду плевать на всё это, у следователя гайморит, голова болит, а эксперты привыкли студентам мозги пудрить – они и в руки, похоже, не брали всего. Вот какой-то старший сотрудник Красноярского университета Воеводин – тот, похоже, что-то прослушал, так на него и ссы­лались. Это по «Масонству», по «Возвращению к разговору» и «XX век христианства – мученики XX века». И тут горе-работнички мухлевали, липу гнали. А я серьёзно и полно следователю расписал своей рукой, что и где. Он всё отмёл, что до 1917 года, и только то, что после революции было написано, всё ста­вил в вину. И то даже, что было мне возвращено органами КГБ в 1980 году – книги Рагозина П. И. (баптистский проповедник).

В КПЗ в милицейской форме, «менты» – так зовут их: «ля­гавые», «псы», никакого уважения к форме красивой. Удерживал, кого мог, говорю: он же тоже трудится, холодное сердце, горя­чая голова, плохих не возьмут сюда, тут же проверенные. А они мне про то, как из Рубцовска или с Алейска из КПЗ идут, им хлеб дают на дорогу, а тамошние милиционеры – себе, свиньям везут. Доход...

Дома дверь изнутри запираешь – а тут снаружи закрывают тебя, как скотинку. Тебе дома стучат с той стороны, а здесь сам, если хочешь вызвать дежурного, стучишь в дверь. В гла­зок из дому смотрел, а теперь смотришь в ту сторону – не видно, шоры – а на тебя смотрят.

Меня не обижали, всем благодарен. Пить давали, есть да­вали, не материли, без дыма сидеть дали – куда ещё лучше... Поставил себе, чтобы не быть в тягость охранникам, сокамерни­кам, всем что-то сказать о Господе. Благовестие было каждый день, ни дня не было, не помню такого, чтобы кому-то не засвидетельствовать. Потом следователь принёс Новый Завет с Псал­тирью – за это одно молиться за него надо всегда. Со мной был он довольно сносен, и думаю, что чуть ли не лучшего дали мне.

 Не матерился ни разу, кажется, ни разу и не курил при мне.

 Обрати его, Господи! Плохо, что КГБ всегда в моём деле замешан, никакие законы не подключишь – эти превыше всего. Но зато есть и плюсы, отношение было не то, что ко всем зэкам...

Можно ли подготовиться к заключению, чтобы так себя ве­сти, как дома? Многие думают, что я шёл легко, и мне всё ни­почём. Это совсем не так. Мне до конца понятно, что чувство­вал о. Дмитрий Дудко, как он говорит: страшная тоска, до отча­яния доходящая. Такого у меня не было ни разу, но тоска обиды на себя была несколько раз. Весной, где-то в апреле, когда по­шёл сок у берёз, так захотелось в лес, берёзовки попить! Стал молиться святой мученице Перепетуе – и тоска в тот же день ушла. Это помогало знание Житий. Очень тоскливо, что ты один, нет ни души, с кем бы можно было поговорить, поделиться, посоветоваться. Грешным делом, даже говорил, вроде как шутя: «Что же вы там, не можете мне найти хотя бы одного верующего? Есть же в других лагерях, тюрьмах...»

Делал много поклонов, день разбил на шесть частей, и раз в ночи – на молитву: «седмикратно в день прославлю Тебя, Господи». Потом сбавил до пяти раз – уже через месяц заметил, что трудновато стало, времени нет совершенно для размышления, для ходьбы. Молитва – по часу-полтора за одно моленье. И стал так молиться не более четырех раз днём.

У меня сначала не было с собой ничего, ни карандаша, ни ручки, ни бумаги, и, кажется, хорошие были мысли, да не записал, так и протекло. 20 января вывели меня, провели в другую камеру. Вошёл – и ничего не вижу, жуть взяла, как мама говорит: мороз под кожей. Людей не видно, только в дыму, в чаду тени какие-то, а это в одну комнату сбивают всех, чтобы легче было везти в тюрьму. Кто из суда, тем успели родные передать кое-что.

Теперь всё зависит от конвоя: бывает хороший и плохой – на какой натолкнёшься. Иногда отберут, и сами съедят при тебе же. А тут принесли колбасы, хлеба и иного.

Вошёл, перекрестился, впереди себя ознаменовал. Народу вплотную скоро будет. Сел ниже, а дышать нечем, так наку­рено. Вентиляции нет. Как черви шевелятся, а где и что – не разберёшь. Сразу на меня воззрели, начали о разных па­костях: как и где было с каким попом. Было ли? Тут я за попов сполна получил. Эх, батюшки, где вы? За своё и за ваше несу.

 Жизнь ваша открыта, под кровлей томится, с кровли возгласится. Угощать начали, не ем. Никогда и ни у кого не брать ничего без самой крайней нужды – девиз держи, не пожалеешь. Нужды же нет у меня, сыт, доволен. Потом видят, что я зады­хаюсь, один позвал меня на нары, там в стене окно, и воздух проникает низом. Лёг. А тут рассказы, как и за что судили – все герои, все мало виновны или не виновны, все такие молодцы в своих рассказах...

 Вскоре кричат: «Парашу выноси, подготовь к сдаче камеру!» Когда готовились уже выводить из КПЗ, и я уже перешёл к двери, то встал и попросил слова. Все замолкли. Начал о нашем положе­нии, что нас Господь послал сюда для исправления, сказал о надежде, которую дает Бог. Слушают молча, глядят. Загремели запоры, засовы, задвижки – грохот. «Выходи!» Отдали мешочки, у кого были – прежде всё отберут, потом отдадут – и на выход во двор. Машина вплотную к двери, и пошёл, пошёл, давай! Ах, не можешь? – раз тебя собакой! Всё, закрыто. Собаки будут потом, когда тюрьма тобой займется, а пока так трамбуют, затарили. Пошёл...

Молитвы одна другой горячее... А наши-то, знали бы, где я. Им сказали, что 11 числа я уже в тюрьме, а я ещё десять дней в КПЗ промерзал, легкие и бронхи проверял.

И вот даже в машине, сдавленные, ни дохнуть, ни пере­ступить, ни шевельнуться, получив от сопровождающего мента строгий наказ не курить – тут же начинают курить! Воздуха нет, кружится голова. Валит машину, кидает.Начало сделано, ещё раз переливается вино в сосуд из сосуда(Иер. 48:11), успевай усва­ивать новые уроки. Когда в 1980 году привезли меня, то один из охранников сказал: «Это тебе, батюшка, семинария...». Значит, теперь или как новый курс, или как академия...

Остановка. Скрежещут ворота, заходит машина «зак» в тюрьму, ворота автоматически задвигаются. «Выходи!» Шаг вперёд – и ты уже в шлюзе – в подвале тюрьмы. Гонят в самый нижний этаж, вода течёт откуда-то со стен. Втолкнули в «стакан» – отстойник, откуда будут разбирать: кто с суда – тех по своим камерам, если процесс не окончился, а кто осуждён – тут же в коридоре стригут наголо, и у кого борода – бреют. А мы, новички, должны будем пройти обработку: нас завтра будут об­мывать, прожаривать от насекомых, как в армии. Всё точно в срок. А пока можешь подивиться налаженности, чёткости работы СИЗО (следственного изолятора) – тюрьмы с контингентом, с кадрами. Кажется, и почти уверен, что по сложности работы с людьми, запутаннее и мудрёнее, чем тюрьма, нет предприятия. Привозят из КПЗ не позже 10 часов вечера.

Если уж пришёл этап из другого города поездом, то снимут и привезут в любое время суток. Старожилы тюрьмы уже знают по числам, откуда этап. Если по тройкам – 3, 13, 23 числа – то из Рубцовки, к примеру; по другим числам из Алейска. Более всего оттуда, где нет своего СИЗО. Этих, чтобы не нару­шать устава (более 15 суток не держать в КПЗ) везут в Барна­ул, оприходуют, помоют, прожарят и в камеры распределят. По­живут немного – потом снова в свой город, в КПЗ. Там их следователи исследуют не более 15 дней и, чтобы соблюсти устав, снова везут в Барнаул. Всё по форме и по норме. Живут неделю, две – снова в тот город везут. И так челночным методом, ходят этапом, пока осудят: следователи-то живут в тех городах, и им ни к чему ездить сюда, надо – привезут клиентов.

Только развели по нижним «стаканам»-отстойникам, как уже открывается кормушка в двери, и сразу же начинают кормить. Каждому дают в тюрьме полкирпича особой выпечки хлеба. Кирпич меньше обыкновенного, чёрный, и добавок к нему – кусочек режут толщиной в мизинец, и половинку от него – «гал­стук». Кто первый получает, тот незаметно ставит все половин­ки «на попа» и смотрит, какой кус выше, та пайка и его – всё же принимал. Если заметят другие зэки эту процедуру, то отставят его, или в морду: бери поровну, не жри больше нормы. Сейчас хлеб не получишь, ты уже брал его утром, а вот то, что вечером давали в тюрьме – и тебе черпак дадут этой каши или лапши, или горошницы – воды на горохе. Бывает и одной горошинки не выловишь, а всё равно вкусно. Если у кого-то хлеб найдётся, то по кругу.

Только вошли в «стакан», я сразу попросил внимания. Начало было сделано уже при выходе из КПЗ, там не более деся­ти минут говорил. Здесь же более получаса. За это время вызы­вали кого-то, уводили, оставались те, кто только что из КПЗ.

Дошла очередь и до нас. Проводят на этажи, и при самом входе на этаж есть камера без номера, «нулёвка». В неё заго­няют приехавших, как в карантин. Камера большая. Входишь – стены ровные, не так, как в «стакане», всё буграми, чтобы не писали на стенах, чтобы была полная изоляция, кто кому не передал что-то. В стакане сидения из бетона сплошного, как бы блоки железобетонные, а в «нулёвке» стол есть, весь окованный и сваренный уголками, и скамейки с двух сторон приваренные, вмонтированные в пол. Огромные, на всю камеру, нары на огром­ных уголках сантиметров по 20, железом покрыты. На них лежат уже. Свет сумеречный, только видно, как блестят глаза у при­поднявшихся. Какой-то цыган, ещё человек десять. Так на голом железе и лежат: кому ты нужен? Всё продумано – туберкулёз куль­тивируют.

Два окна. Были под тройной решёткой, но нашёлся мудрец, даже из-за трёх решеток, накрытых плотными, из железа, жалюзи, передал записку – «ксиву» в другую камеру. Начальство деньги не зря получает, не даром государев хлеб ест – нашёлся, кто отрубил и подобные попытки: чуть шире окна сварили на все окна в тюрьме решетки такой ячейки, что рука не пролезет. Передача из камеры в камеру была исключена этой решеткой на 100 %. В двери глазок, и в двух стенах по глазку. Через стену прокопана ниша, как у пулемётного гнезда, чтобы видеть, как мы тут перевоспитываемся. А чтобы не дуло зимой, надо засте­клить. Зэки малодушные ломают стекло, достают и себе вены ре­жут, или друг друга пластают. Так их фанерой замазали намертво. Всё, все успокоились. К окну даже никто не подходит – недося­гаемая роскошь.

Вошёл, перекрестился. Осмотрелся, где же мне приспосо­биться. Стол и скамейки из дерева, остальное всё из бетона; помолился и спросил: «На скамейке (четверти две-полторы шириной) никто спать не будет?» – «Никто». Да и как на них уместишься – узкие, упасть можно. Что испытывают зэки, когда спят днём – не знаю, но вот что они терпят, не имея сил заснуть ночью – это вижу. А так как я днем ни разу, от подъёма в шесть и до отбоя в десять вечера не ложусь, то тело гудит к вечеру. Поклоны так утруждают тело, что только жду отбоя. Лёг, слышу: всю ночь, как и везде заведено, похваляются, как «сладко» жили, кто и как геройствовал, блудил, воровал, уби­вал... То говорят, что уже им доказано, в чём нет смысла таить­ся. Потом заснул. Ночью встал, помолился, и опять вдоль ска­мейки. До подъёма снова встал на молитву. Такой распорядок будет всегда, до единого дня. Утром подошёл ко мне один из тех, кто ночь промучился без сна: «Ну, батюшка, и богатырский же ваш сон!» – «Так я же днём не сплю, перетомлюсь, вот плоть и просит разрядки».

День длинный, распорядок не дает расслабиться. Никогда не позволяй себе думать, что здесь ты ничего не можешь сделать, – и приходится только ждать. Тебе дана возможность влиять на события в мире более, чем непосредственному участнику. Исаакий Далматский сидел в тюрьме и решал исход битвы. Молитва Василия Великого и помощь святого Меркурия прервали цепь зло­действа Юлиана Отступника. С первого дня начал совершенствовать порядок молитвы, и уже через неделю у меня было полностью упорядоченное правило, которое чуть менялось, когда вторгались изменения в распорядок моего содержания: допросы, вывозы...

 Утром зэки интересуются, кто дежурил, кто там играл, бе­гал по коридору, визжал, шлёпал... Это из разных коридоров дежурные ребята и девчата в форме, которых зовут за их дубовые мозги и совершенную неразвитость «дубаками». Да и тут не все такие.

Кто-то с утра пораньше подпарывает плечики фуфайки, стеганку, чтобы достать припрятанный чай, который вчера при входе в СИЗО смогли пронести через досмотр. Когда меня осматривали, все вещи проверяли, то некоторые старые работники тюрьмы узнали меня, и один говорит: «Как же ты говорил, что больше нэ попадешь сюда?» – «Не говорил я так». – «Как же нэ говорил, говорил...». Взял Новый Завет, а в нём у меня ещё с 1980 года от бывшего начальника тюрьмы лежит записка, чтобы у меня не отнимали на этапе Новый Завет. Просфоры просмотрел – отдал. А так, у кого что понравится, будь то даже самая раз­решённая вещь – мундштук, или расчёска, или папиросы – «не положено» и баста. Отняли яблоки – «а то отравишься». Потом вижу: ходят, едят эти яблоки сами. Власть! Хотя и не таможня, а тоже кое-что урывками берут: где стержень, где ручка пригля­нется, а то и одежку, чай. Где знать про то проверяющим проку­рорам по надзору, он давно спит около жены. Всё получку ждут, выправляют общество, ждут перестройки, лучших времён.

 Вода здесь свободно; уже не в бачке, как в КПЗ, и туа­лет по-настоящему: унитаз. Кружки у кого-то есть железные – чай варить будут, чифирить. Рвут рубашку, у кого лишняя, лезут под железные нары, там на батарее на трубе устраивают кружку, и дым коромыслом. Пьют – сердце готово выскочить из груди. Да куда тут сердцу, тут и мысль повязана красным бан­тиком... Смотришь – кто-то за сердце уже держится. «Мотор ба­рахлит», – скажут. А кто под нарами чай варит, кричит, чтоб ещё «дрова» гнали. Кто-то газету дал, коробку от сигарет. Не кипит – рвут рукав рубашки, воротник фуфайки – вату долой, материя горит. Сало у кого-то – это уже топливо – в материю, получился трут, жгут.

Проверка, вызовы начались после кормёжки. За день прохо­дим душ, кабинет рентгена, снимают отпечатки пальцев, фотогра­фируют с надписью твоей фамилии и инициалов. Смотрят всё, до самого потаённого, не болен ли. Если думаешь лукавить, что болен, то это всё обрушится впоследствии на тебя. Молчи, не говори, если, конечно, терпимо. Про малые боли забудь. Зубы, если они есть – зажми – дольше сохранишь. Провели прожарку. В Барнауле – лучшая из всех, какие видел.

Прошёл пять тюрем, и лучшей признаю барнаульскую: по обиходу, и по порядку, и по прогулке лучшая. Всё же девичий монастырь, кровь святых дев вопиет и ходатайствует. Мы тоже почти монахи – твори правило. Вызывают меня в оперчасть. Главного опера подполковника Бражникова нет уже, а чины пониже. Этот самодурствовал ещё в 80 году, так и стоит перед глазами, зверем дыбится передо мной, вгоняет в дрожь. Ушёл на незаслуженный отдых, доедает своё перед вечностью беспокаянный. Главного зовут «кум», а эти все оперы – «подкумки». Знакомятся. Держи язык за зубами, каждое слово будет потом тебе возвращено, и никакие отговорки, разъяснения не помогут. Я сказал: «В восьмидесятом году посадили на Олимпиаду, а тут, может, на время съезда?» Это мне потом вернули с довесками. Если такие мысли есть, то выкинь их из го­ловы. Теперь так просто не отвертишься, срок уже «размочален», «повенчают», то есть навинтят срок.

«Ну, куда же тебя, Лапкин, девать?» – «Да туда бы, где меньше табака, дыма». – «Да тут 99,9 % курят. Ладно, что-ни­будь придумаем. Ну смотри, тут сильно-то агитацией не занимай­ся». Говорят хорошо, душевно. Я спросил: «Говорят, что в этом году тут вши есть?» – «Боремся».

 Вот меня вызвали, наконец, будут определять с камерой-хатой на постоянное жительство, а так я пока как БОМЖ, в нулёвке мыкаюсь. Что придумали оперы, куда меня? Всё же оперчасть – это мозговой центр тюрьмы, люди думающие. Потом я, не зная их работы, о чём они в кабинетах говорят, но сопоставляя разговоры, допросы других людей, немного пред­ставил их работу – это местное КГБ.

Ведут по коридору, вот и 106-я камера, в которой я сидел в 1980 году. Сидел я в одиночке – милое дело, не нарадуешься. Поёшь, молишься, никому не мешаешь, дыма нет, чистота. Одному сидеть – благо великое, исцеление души, келья. Я даже КПЗ перевёл так: «конец помыслам земным», или «келья – пора заду­маться».

Довели до 112 камеры-хаты, вводит дежурный. Этот уже без власти, только исполнитель, что скажут, то и сделает. Открыл – камера небольшая, не то, что те, мимо которых нас вели, куда моих ночевальщиков вводили – там по три этажа, и видно, как сизая дымка клубится, люди в темноте почти сидят, страшно так.

Отворили камеру, шагаю, сотворив крестное знамение. Охранник мне: «Тут, смотри, ничего не бери, хозяин позже придёт». Оглядываю камеру. В руках уже матрац, одеяло, подушка, две простыни, ложка, кружка, свои сумочки – «сидорки». Всё точно так же, как и в 106-й. Но на том месте, где тогда я лежал, у стены, у окна слева – застелено аккуратно. Все остальные койки пустые. Четыре шконки – это слева, и плюс две справа, и стол слева. Слева умывальник и туалет – если смотреть от входа. В стене напротив входа окно. Это на втором этаже. Место выбирать мож­но – пять шконок в моём распоряжении. Ложусь сразу на ту, что к окну. Ширина камеры 1,75, длина 6 метров. Высота около 3 метров. Воздух не задымлен, даже свежий, пол чистый. Натянута веревочка через всю камеру – простыни сушатся, олимпийка синяя. За окном, то есть за первой крупной почему-то решёткой висят на веревочках колбасы, масло в целлофане, лук растёт в пустых консервных баночках, круvжки. Сумок около тринадцати и тапочки. Долго разглядывал.

Спаси, Господи, и тут Ты, Христе мой! И здесь есть люди! Думаю, что во всей тюрьме действительно это была лучшая каме­ра. Не по делам даёт Господь, а по милости, и вводит, как Неемию, в милость перед начальствующими (Неем. 1:11). Это как Юлий, поступавший с Павлом человеколюбиво (Деян. 27:3). Здесь я пробуду от 21 января до 1 августа, сознавая, что нахожусь в добром месте.

Кто же это тут обитает? Когда я был в Кемерово, то попа­дал в камеру с милицией – один за убийство друга, другой за­резал жену. Вот такие милиционеры, и с ними молодой человек, сын какого-то «пупка» (начальника). Чтобы ему не попало в об­щих камерах, его поместили с «ментами», а этих всегда отдельно содержат, чтобы не убили их преступники. Думаю, что здесь, видимо, сынок директора – или где на допросе, или на свидании. Но вот уже и шесть часов, ужин прошёл, а никого нет. Помолился ещё. Слышно, как шоры-задвижку прорезиненную, с прорезью на глазке, отодвигают, смотрят на меня. Походил, скоро и отбой.

Но вот кто-то подходит к камере, гремят запоры, затворы и накладки, и входит человек. Сухощавый, ростом с меня, подвижный, здоровается: «А мне уже сказали, ещё в стакане, что ко мне попа посадили». Помаленьку пошло знакомство. Директор рыбокомбината нашего Мамонтовского района, Владимир Митрофанович Сивер. Сидит уже больше года, сейчас идёт суд. Их шесть или девять директоров и началь­ников клубов, и иные. Он за «паровоза», за главного в обвине­нии, других за собой тянет. Старше меня на несколько месяцев. «Вас не будет смущать, что я молюсь?» – «Да мне-то какое дело? Молись, тут всяк по сво­ему с ума сходит».

 С первого дня, с первого часа я ко всему внимательно при­глядывался, и более всего меня интересовала психология людей, их взаимоотношения. «Душа, пожри смысл и поглоти мудрость».Сивер знает до тонкостей всё про тюрьму, это старый зэк, наблюдательный, решительный, смелый, гордый, но абсолютно бездуховный, всё из плоти, грубости, силы. Познал силу власти, входил к замминистрам в Москве без стука, знает всех первых секретарей райкомов не понаслышке, а по обедам дома у него. И космонавты алтайские Герман Титов и Севастьянов у Сивера были на охоте, на рыбалке, всех везли к нему отдохнуть, поохотиться, рыбки покушать. Сивер – первый рыбак Алтая. Умел жить, поудить рыбку в чистой и в мутной водичке. Не пьяница, деловой. Если бы ему оказаться в Америке или в Японии, то вскоре был бы не на побегушках. И если бы не тысячи инструкций-препон здесь, то давно бы программа была выполнена такими, как Сивер. Циник и богохульник, но твёрд, не выдал никого. Полу­чил 12 лет усиленного с конфискацией имущества и пять лет после отбытия срока не занимать руководящих должностей. До 13 мая 1986 года пробыл я с ним в 112-й камере. Дня через два он, слушая меня, заинтересовался, и я предложил ему на­чать проходить Священное Писание. Около месяца по часу до отбоя, уже лёжа в постели, рассказывал ему.

 Он получал стиральный порошок, какую-то соду, и часто стирал своё белье. Руки в кровь изъедены, а моет, гладит брю­ки, всё блестит. Я потом думал: вот у него новые простыни, а сна ему нет, припрашивает себе снотворные таблетки. А у меня нет ничего того, и сплю, как после работы. Ноги гудят. Утром я вставал пораньше, когда первые признаки улавливал, что ско­ро будет 6 часов: где-то далеко чашки гремят – рядом с нами была чайхана. Встаю, умоюсь, всё в порядок приведу, оботрусь до пояса. Так же и перед сном ноги помою холодной водой. Сон в великую усладу. Только лягу – секунд через пятнадцать я уже сплю. Володя не мог надивиться на мой сон, страшно завидовал.

 Утром помолюсь. Сивера уже на выход. Их сбивают в «ста­каны», оттуда потом ведут в шлюз-переход, грузят в «заки» и везут в суд. Каждый день новости привозит. Чайник, который в каждой камере был, заверну в фуфайку, чтобы Володе хотя тёп­лый чай сохранить.

Как только выходной, так беда мне: он курит, и уже не разбежишься в камере. Хотя между шконками было расстояние, чтобы боком только пройти, я ходил сначала туда-сюда метра три, а потом и меж койками. А в выходные он лежит, повернётся головой к стене, где окно, и видит, как я молюсь. У него думы свои, а тут я перед глазами кланяюсь – ему это вот как тошно.

Вот однажды он и взвился: «С ума можно сойти! Сколько живу, отроду не видел, чтобы столько молиться! Тебя проверить надо у психиатра. Стоишь целый день, как лошадь от мух головой ма­шешь...». Я тогда сказал: «Владимир Митрофанович, я же Вас терплю, потерпите и вы меня. Как-то же надо жить». Поделать он со мной ничего не мог, – я молился тихо, молча, – а то, что кланя­юсь, а ему не по нраву, то это его дело. Не могу же я ради при­хоти его оставить молитву.

 Это был единственный случай, когда он так открыто восстал против молитвы. Я продолжал молиться, и он утих. Но бес его здорово мучил. Вскоре он сказал оскорби­тельное слово на Евангелие, и я сказал: «А здесь ты погорел, этого тебе Бог так не оставит, накажет тебя Господь, богохуль­ника и циника». Потом он горько будет вспоминать те свои безумные слова, и чем ближе будет суд, тем томительнее будут для него дни...

 Многократно хотел вернуть он те беседы по Библии, но я уже «ушёл». Тюрьма, здесь всё строго изолировано. Попав в одну ка­меру, уйти в другую по собственному желанию невозможно. Но если человек провинился, и его начинают убивать в этой ка­мере, или просто взъелись на него преступники, то этот гонимый начинает ломиться из камеры – колотит руками-ногами в дверь, и не прекращает, пока его не выведут. В коридоре его будут, может быть, бить охранники, но это всё легче, чем захлещут арестанты, взбесившиеся на такого же.

 Но и «выломившись», такой зэк не разрешил проблемы, а только усугубил свою участь. Как ни изолируют людей по каме­рам, и какие только не введены инструкции, чтобы не перегова­ривались, не сообщались, но в тюрьме идёт великое, непрестан­ное движение. Кого-то на допрос вывели – дороvгой встретился, крикнул или заглянул в камеру, когда охранник-дубак зазевался... Попадёт за это, будет карцер – это не в счёт, главное, найти такого «выломившегося» во что бы то ни стало. Повели на допрос, случается, что сразу следователю не передадут, там тоже заминки выходят, тогда тебя в «стаканчик», в махонький карцер толкнут, сиди час-другой. А пока сидишь, ждёшь вызова, читай на стенках эпистолярное искусство тех, кто прежде тебя здесь срок отбывал, напиши своё – чтобы только тебя не засекли. Ты оставил надпись на стене, а забелят её известкой может быть через месяц – сколько тут человек побывает? Да и ищешь ты не один, а все тридцать человек из той камеры. Раскинь-ка сеть на все концы. Кого-то из камеры везут в суд – всех сгоняют в стаканы – там успевай делиться информацией с теми, кто тоже куда-то едет: заперли не на один час, внизу почти не наблюдают в глазок – не дремли. Когда вокруг только стены – всё на слух, всё на язык, пока зрение отдыхает. Повели в баню – там надписи на стенах, на полу, на окнах: кто кого любит, кто кого ищет, кому сколько дали, кого куда увезли, кто где выломился, то есть стал «ломанушкой». Об этом будут и на прогулочных двориках писать, и в окна кричать, искать такого. Искать, чтобы мстить через тех, кто теперь с выломившимся сидит.

 Затравленным зверем бегает такой несчастный – хорошая добыча для оперов, такого вербуй куда хочешь, он уже ничего не просит, только спасите, – из таких делают долговременных «уток» в СИЗО. Уже осуждённые, они толкутся по тюрьме и не отправляются на этап, выдавая себя за подследственных. Так, подсаженную мне «утку» – Володю Фисенко – разоблачил банщик гражданский при мне: «А ты чего столько времени околачиваешься, тебя же месяцев пять тому назад осудили уже?». Всё, вскрыли. Беги, Володя!

Или сажают с такими, как я, кто не кричит в окна, не отвечает на стуки в стену. Таких не отвечающих зовут «мороженые». А когда узнают, что здесь я сижу, то перестают стучать – тут попы сидят, им нельзя нарушать правила режима.

 Когда человек входит в камеру, то, как правило, останав­ливается у дверей, его расспрашивают, откуда он, не выломился ли, где был до этого, в какой камере-хате. Потом могут и на богатство вшами проверить, не пустить – то есть начнут звать корпусного дежурного старшину, прапорщика по этажу, по корпу­су, чтобы в прожарку сводил новенького, помогают от вшей освободиться. Но это, может, и не везде так. Вшей ещё терпят, а если соврёт, тогда беда, «хана тюремная», могут и до смерти заклевать за то, что скрыл, что он выломился где-то, бежал от преследований, не довёл до конца там, не разрешил вопроса, или начальству нажаловался на кого-то – это смертный грех там. В тюрьме постоянное движение, знают, какого числа и откуда этап, что делается в каком лагере, и кроме того в дуvше, в прожарке, и стрижке, и бритье, и ремонт протекающих труб или забившейся канализации – всё делают зэки. А это почти что твой брат родной, и он тебе скажет то, что и на воле не узнаешь так быстро. Узнал один – знает вся камера, вся тюрьма. Кричат в окне так, что слышно на всю тюрьму. Кто-то кого-то вызывает, тот услышал и без лишних слов в ответ кричит: «Говори!» В нескольких словах дают информацию. Пока дежурненькая подбе­жит и закричит, этот уже отошёл, лёг на шконку – поди узнай, кто в эфир вышел. Кричат одному, а слышат все. Вот на неделе повесилось трое в тюрьме, среди них и полковник Фёдоров – начальник милиции города Бийска – узнали в тот же день.

Более сложного организма чем тюрьма не знаю. Операм там спать некогда. Выходных нет, всё по числам. Вот по делу идут пять или десять человек. Когда один, как я, то мороки нет, а вот этих так нужно рассадить, чтобы они друг с другом до суда нигде не встретились. А из камеры вызовы бывают – и на свидание, и к следователю, и в баню, и просто к оперу или к начальнику, или постричься, или к врачу. Довольно часто идёт тасовка контингента по причинам, ведомым только «кумовьям» и «подкумкам». А у тех своя задача – кого куда посадить, выяснить, если где что не раскрыто, что где готовится. Держи ухо востро, грешник!

Этапы идут и идут со всего Союза, и всех надо принять, расписать, поставить на довольствие, помнить, куда этого при­бывшего осуждённого отправлять, кто его заказал, и заранее вывести, помыть, если было какое наказание, то всё ему в дело внести, вернуть сданные в камеру хранения вещи, отнять что давали здесь, до книги и ложки, выдать отъезжающему паёк на столько дней, каков путь. Если положили в больничку, то и это всё где-то должно быть отмечено. Каждого обыскать, взятое разделить, выдать всё заново: матрац, одеяло и подушку. Где-то ничего этого не дают, но в Барнауле дают, а то и простыни с наволочками. Раз в десять дней подходят к двери, стучат и кри­чат: приготовьте бельё. Потом собирают. Что сдал – получишь на другой день или даже в этот. Кто хочет личное бельё сдать –простирают, принесут. Кого мыли в дуvше, то снова через неделю, точно. Допустим, ты приехал утром в понедельник, тебя помыли в душе и в камеру, а этим очередь идти в душ в этот день. Снова мойся. И если тебя в этот же день отправлять по этапу, то снова помоют. Мыла дадут с пол-спичечного коробка, и в камеру дадут для стирки четверть куска на брата – стирай.

Можно три раза в месяц покупать всего на десять рублей в отоварке. И никогда не ошибутся, осталось у тебя на этот месяц ещё что брать или ты израсходовал всё.

Вызвали человека или к следователю, или к врачу, или на сви­дание – увели, и в это же время за ним прислали: нужен в другое место. Мигом найдут. Из прогулочного дворика – прямо в руки прокурора по надзору Краснопёрова, как было со мной 3 марта...

21 февраля приходит с суда Владимир Митрофанович и говорит: «А я сегодня тебе привет привёз». – «От кого же?» – «Когда меня вывели, то у нашей камеры стоял старик, его вели в “стакан”. Он шёл этапом из Москвы. Я спросил, по какой он статье. Он сказал, что по 190-1. Тогда я ему сказал, что со мной в ка­мере тоже сидит человек, по этой статье». – «А за что?» – «Да “Архипелаг ГУЛАГ” распространял». – «А я Солженицыну помогал материал собирать. Меня исключили из Союза писателей, а сейчас везут в ссылку куда-то. Я писал заявление, чтобы направили к жене, она ссылку в Усть-Кане, в Горном Алтае отбывает – Зоя Александровна Крахмальникова. Она выпускала журнал “Надежда”. Может быть, меня к ней отправят? Я тут три дня пробыл, а эта­пом иду уже третий месяц. Хорошо побыл в Барнауле, сразу же поместили в санчасть, чтобы поправился. Как на курорте отдох­нул».

 Я писал на одном листке тетрадном: «Ко всем, кто хочет обратиться к Богу» – краткое содержание того, что нужно знать для покаяния и примирения со Христом. Написал и дал Сиверу око­ло пяти листков, чтобы он раздал своим подельникам. Так этот Феликс Светов попросил себе и жене. Когда же главный опер тюрь­мы подполковник Бражников принёс сданные ему кем-то три-четы­ре таких листка, кричал на меня, обещал 10 суток карцера, то Сивер сильно забеспокоился, чтобы я не подумал на него, что он сдал мою продукцию, заложил меня.

Когда выходили на прогулку,и я на каждом повороте лестнич­ного марша крестился, и впереди себя крестил, то охранники как-то спросили Сивера: «Весело тебе теперь с новым сокамерником?» – «Да я с ним скоро разговаривать разучусь, – отвечает он. – Он же целыми днями молится или ходит!»

 А я нахаживал до 10 и более километров по камере ежедневно – замеряли люди.

 Когда же я не перестал молиться, а Сивер страшно был взвол­нован, бесы мутили его прежними грехами, то он стал писать прошение, чтобы его опер вызвал на приём. Пишет, да от меня таится. А писал, как потом сказал, чтобы убрали его от меня, то есть почти бежать хотел. Отдал заявление и почти в ту же минуту, когда заяв­ление ещё и не дошло по адресу, открыли дверь, и рослый муж­чина в добротном пальто вошёл в камеру. Это случилось 24 фев­раля 1986 года. Сивер тотчас начал допрос: фамилия, почему ушёл из той камеры? Оказалось, что этот бежал от тех, кто бил его там компанией. Говорит, что вызвал его опер и сказал: «Я тебя к попу посажу, там спокойно». Когда же назвался он – Лозин Анатолий Максимович, то Сивер стал такие данные выкладывать ему про него, что тот только хлопал глазами. «Ты учился в Москве, кандидат наук, преподаватель второй группы космонавтов...» – хоть досье заводи... Потом Сивер рассказал, что жена этого «космонавта», как мы его звали иногда «академиком», или кандидатом, приезжала на отдых к Сиверу, и с каким ушлым Соболевым она там поправлялась от домашней сутолоки на свежем воздухе. А из-за этого соперника теперь «космонавт» и приземлился на нижнюю шконку, побил его крепко за жену, застав его при своих обязанностях, вместо него, законного мужа.

И все их разговоры в течение двух месяцев шли по подобной тематике. Лозин был осуждён на два года общего режима 23 апреля. Разговоры были только о пьянке и о «бабах». Ничего духовного, никаких проблесков. У одного 26, у другого 18 лет стажа коммунистичес­кой партии. И обоих ещё пока не исключили. Лозин про космонав­тов всё рассказывает, про генералов, про маршалов авиации, а Сивер про первых секретарей райкомов, крайкомов, исполкомов, про тех, с кем пил, ел. И ни одной живой, духовной личности у Сивера.

Хотя Лозин и указал среди знакомых космонавтов таких, с кем бы хотелось поговорить при случае.

Некоторые фразы из Евангелия и из святых отцов Анатолий Максимович записывает. Дал ему бумажку, ручку – своего-то у него ничего нет. Это не то, что Сивер, – у того всего полно, три носильщика нужны. Когда-то «космонавт» жил на 700-800 руб. в месяц, сейчас не то...

Идёт смена. Слышно, как в соседних камерах дальнобойными матами с начинкой полощут. Где-то не встают со шконки при вхо­де «контролёров», где-то не убрали мусор... Отворяют к нам... Тихо, спокойно, поздоровались. «А этих хоть и не проверяй, всегда у них чистота!» Ни матов тебе, ни криков, иногда и дверь не откроют, через глазок посчитают: трое. Как-то стали мы выговаривать проверяющим: что же это вы не заходите к нам, за людей нас не считаете?» А Сивер встал в угол вплотную к стенке у двери – его не видно, пришлось открывать. «А я здесь!» – «Да куда ты денешься...».

Пока дверь открыта, пока считают, пока жалобы наши примут, – смотри внимательно: кто-то по коридору пройдет, кто-то тебя – лепись ближе к двери.

Всё же мне было легче, «малолитражка» спасала (маленькая камера), и ребята берегли меня. Сивер курит – сядет на возвышение, где клозет вбетонирован. А без него стало ещё лучше даже, хоть он и пугал, что когда он уйдёт, то никто так не будет беречься, где курить. А без него новый Володя приучил всех к такому порядку: прежде чем прикурить, встать на парашу, и руку с зажжённой спичкой поднести к решётке, и, если туда тянет, там и курят. Дуют туда, а когда не сосут зловон­ную пакость, то руку держат близ решётки, и туда всю мерзость уносит. А если не тянет – тогда к окну, и в хате было так, как будто курящих и не было. Узнала про это охранница одна, вызвала кого-то, захлопнула на задвижку с той стороны эту дыр­ку у радио.

Моем иногда несколько раз в день, воздух сравнительно чист, самим приятно. В тапочках ходим. А когда идём на прогулку, случается увидеть, что делается в больших камерах. В три этажа, дым коромыслом. Не дай, Бог...

 Когда я молюсь, то случается, что новенькая «дежурненькая» из «дубачек» долго смотрит в глазок, потом откроет «кормушку» и кричит в ночи: «Дядя, а дядя... дядя, а дядя!» А я молюсь. Тогда мои сокамерники повернутся к ней: «Чего орешь? Он же не ответит, видишь, молится, закрой кормушку, макака. Находятся же такие бестолковые!»

Чтобы мне удобно было стоять, ноги бы не мёрзли от бе­тонного пола на молитве – кладу валенок, и стою на нём. А потом так же применял сапог. Входит начальник по режиму подполковник Клименко А.И., осмотрел всё: в камере чисто, койки заправлены. Увидел под столом мой сапог: «Почему сапог один стоит?» – «Молюсь я на нем, а то от полу холодно». – «Меня это не касается. Чтобы оба сапога вместе стояли!» Повернулся к выходу. Попутно календарь-бегунок сорвал со стены, свита за ним...  Мужа с женой, детьми разлучили, и всё ладно, а сапог от сапога заскучал – соедини, свидание сапогу сделай! То ли специально выбирают таких на должности по режиму, или они вовсе и не такие, да должность их так исковеркала?

Не раз был на беседе с начальником тюрьмы Соломиным Александром Семёновичем. Отец родной – а полковник. Побеседует, и утешит, и что можно сделать – всё сделает и тотчас же. Когда меня в 1980 году вызвали после ареста и доставки в тюрьму к Соломину, он выслушал всё, сидит, спокойно так улыбается: «Да ты не расстраивайся...». Потом достал книгу, Уголовный кодекс: надо посмотреть твою статью, не было у меня таких ещё. «О, да статья у тебя легкая, всего до трёх лет, а то ещё, может быть, и отпустят». Спросил меня тогда Соломин, как спа­лось, не мешают ли. Я сказал, что кто-то несколько раз в ночи взывал ко мне: «Вставай, молись, чего спишь!» А простыни не дали, и ни у кого их нет, и кружка старая. Он тут же взял со стола алюминиевую кружку, постучал по батарее, и тотчас явилась завхоз. Он ей: «Ты хоть маленько делай различие, кто перед тобой! Ну и что, что ни у кого нет простыней. Они же жгут их, а этот разве жгёт? Сейчас же выдай!» Тотчас дали всё, но потом она ехидно так меня спрашивала при встрече: «Ну, как ваше драгоценное здоровье?» А того солдата, который кричал, нашли и убрали. Об этом, хотя я уже и говорил, да приятно ещё раз о хорошем человеке поговорить, повторюсь в сладость.

С Соломиным встретились у мемориала как-то. Разулыбался, как самый близкий человек. Я был с товарищем и говорю: бывший начальник тюрьмы. Похвалился им. Но он, высокий и стройный, крупный весь, так приложил палец к губам: тшь. «Ты, родной мой, про это вслух не говори, не надо». И по телефону все эти годы мы с ним переговаривались очень задушевно. Теперь он уже отошёл в путь всей земли, с женой иногда перезваниваемся. Так вот... А слова о Боге принесли ему много хорошего, и он, жена говорит, по-христиански помер. А Лозин, потом уже узнал, отсидел, вернулся, жил в общежитии, запил, и повесился. Сивер же вернулся, был снова директором и помер от рака, курил по две пачки в день. После освобождения он к нам и в деревню приезжал со своей женой Ниной Ивановной не раз, и мы у него были в Мамонтово. Очень был дельный, деловой, но жил только этой временной жизнью. Иногда говорил мне: плохо ты о мне молишься, вот опять вторую пачку за день доканчиваю. Сгорел в дыму никотиновом. Как-то на прогулке знакомый охранник Лобанов Иван Вл. дал мне три листочка березы. ( Очень хороший и душевный был старшина этот, охранник. Потом я к нему на дом ходил.  Он умер. в январе 2002 г.) Так я и пронёс их через все этапы, и вернулся с ними... Внизу дворика есть амбразуры для выброса снега и стока воды, вот туда наклонишься и, бывает, что-нибудь увидишь: то где-то автобус едет, то человек пройдёт. А были и такие, кто своих видел. Такого счастья удостоился и я, увидел Наденьку вдали, дал ей знать о себе, высунул руку с майкой в дыру внизу.

 Лучшей прогулочной площадки, чем в Барнауле, нигде не ви­дел. Тут и воздух лучше – всё же в лесу.

Разговор запрещённый постоянно ведётся. А то кто и на полную мощность вопит: «Я здесь!» Ходят поверху и понизу охранники, а кто из крикунов – сразу в карцер, а там вообще на весь срок карцера нет прогулки. Молчи, люби дисциплину. Охранники любили стоять возле нашей «кельи», слушать свидетельство. А то и отворят, слушают. Многим давал календарь, от руки написанный: когда посты, когда Пасха, до 2 000 года писал, на память знал. И ни один листик с праздниками никто не передал начальству – никому это не страшно. А написанные от руки мною листики с краткой информацией о душе и о спасении, почти половина попала к Бражникову. Иногда из прогулочных двориков 13-ых и 15-ых видел крест на Покровском храме, и просился в эти дворики. Пускали иногда, но тут тоже неудобства: двориков много и вывод всех по порядку, а тут тебя отдельно выводи не в очередь. А всё это пишется: где ты был и почему не по порядку. Но несколько раз смилостивились и отводили – гляди, батя, молись, да и за нас поклонись. А когда я написал заявление на прогулку и стали выводить по часу, то начали загонять нашу камеру в 20-ый дворик, у которого вообще нет окошечка для снега, а значит, и ничего мы не увидим. И не по порядку водили нас туда, а по сердцу дубацкому. «Переморщимся», как говорил отец Александр Пивоваров, отсидевший срок за распространение религиозной литературы... А потом завели опять в тот, где храм видно. И когда подошли: «Выходите, прогулка окончилась!» – «Так часа же нет, я по солнцу определяю!» – «Мы тебе разрешили на церковь посмотреть, а ты... Ну иди же, мы тебя ещё заведём в этот прогулочный дворик». «Переморщимся». Всё же храм видел.

 А пока ты на прогулке, в камере идёт «шмон» – проверка. Всё навыверт, всё растребушат. И сколько у меня бумаг было, все на виду – все посмотрят, а ничего, ни листка не тронут. Молодцы.

 Написал я заявление о прогулке, как бы жалобу, что по уставу положено один час быть на свежем воздухе, а нас только выведут, и уже минут через двадцать заводят. А у меня с лёгкими непорядок. Прошу давать один час, как оговорено в правилах для узников. Потом это заявление, отданное офицеру, возвратили мне со словами: «Не нужно давать ход этому заявлению, мы будем вас выводить на час».

 Это уникальный случай. Потому что дело моё было на контроле в КГБ, и они опасались, что от меня будет утечка об этой неисправности, и им это не к награде.

 Это заявление я на столе клал, а они его читали и не могли изъять. Вначале это заявление буквально ошеломило их, может быть даже наглостью показалось. Тут ведь человек вовсе бесправен, делай что хочешь с ним – и вдруг какое-то искание законов! Они сначала моё уже возвращённое капитаном заявление забрали, когда мы были на про­гулке, но я тут же постучал в «кормушку», подошла дежурная, через неё вызвал корпусного, и стал требовать это заявление. Он говорит: «Но ведь вам дали положительный ответ, оно и не нужно вам». Тогда я стал писать снова такое же заявление, и решил каждый день оставлять на столе новое. Написал три вместо одного похищенного. Слышу – в глазок подглядывают. Потом подзывают, отдают помятое. Видно, что его всем дали почитать, и потом уже все знали, что мне надо дать погулять час. Если новый кто был в охране, пытался вывести раньше часа, – открывал дверь прогулочного дворика и упрашивал, но мы стояли намертво. Они, ругнувшись, запирали с грохотом двери, но материться прямо на меня опасались, такого нигде не было. Нельзя. Но и мне надо было вести себя подобающе, не давая повода ищущим повода.

Где-то день начинается беспокойством о транспорте: сесть бы. Тут эта забота не возникает – ты уже сидишь. Лежишь ли, ходишь ли – всё равно сидишь в тюрьме. Тут иное исчисление времени: уже не до отпуска считаешь, не от рождения, а от ареста. «Сколько?» – спросит кто-то, и ты знаешь, что это о твоём сроке.

Где-то забота – чем кормить детей, где взять хлеба... Здесь этого нет, забота такая отсутствует. Тебя накормят с не­мецкой точностью, меню расписано на неделю вперёд, граммы разнаряжены, осталось только их разворовать, а жижку зэкам разлить. Осмотрев вcё, ознакомившись со всем, решили, что мы здесь уже при коммунизме живём. Вот оно, светлое будущее: всегда свет, даже ночью не тушится.

9 апреля у меня кончилась санкция на арест, на содержание под стражей. Пишу заявление, что не имеют права держать меня больше, если не предъявят обвинение. Ответа нет. Посоветова­лись, распределили роли. Сейчас утром, в восемь часов, новая смена будет с офицером принимать вахту, будут заходить в каме­ру. Я заранее приготовил всё, оделся, надел через плечо сумки, под мышку – папку с бумагами, застегнулся, надел шапку. Проверяющий, кто будет дежурным, входят с карандашом и бума­гой, чтобы счёт произвести, а офицер иногда в коридоре стоит, иногда в дверях. Заключённые обязаны выстроиться, и дежурный по камере из зэков же доложит, сколько человек в камере. Сивер и Лозин будут сидеть на койках, и когда те войдут, то им, охранникам, надо будет заглянуть дальше, – что же они сидят? А я в это время выйду в коридор и скажу: «Я пошёл домой». А они: «Ты там нашим привет передавай, ты уж не забывай нас». Только бы на пороге никто не стоял.

 Вот всё ближе проверка. Скрипит, открывают двери, входят. Я уже одетый, сумки на мне связанные, через плечо, полная эки­пировка. Когда они шагнули, как и было задумано, в камеру, я быстро вышел в коридор и пошёл. Они вначале опешили, потом закричали: «Стой, куда же ты?». Остановился, чтобы видели меня сокамерники, и разговариваю не с охранниками – с ними уже всё понятно, они мне не нужны, а слушаю наказы ребят. Из ком­наты, где принимает спецчасть, выскочил седой капитан, бежит: «В чём дело? Ты куда это, Лапкин?» – «Как куда, домой! Санкция на меня кончилась, сегодня уже третий день зря сижу. Ни в одной стране без санкции держать не могут, не попирайте мои демокра­тические права. А то, видишь, запёрли, жди тут утра! Я пошёл, не мешайте, откройте там двери на лестницу». – «Нет, так нельзя», – говорит капитан, а сам мне дорогу загораживает телом, и эти уже окружили меня, но не трогают. Разговариваем уже в коридоре.

 «Не имеете права держать, я человек свободный. На меня была санкция на три месяца. Всё, я отбыл, теперь иду домой». – «Нет, мы доложим, обязательно, но пока мы не получили бумагу отпустить, мы не можем, так нельзя... Уж подождите до обеда, мы разрешим всё...». – «Ну, уж если до обеда... – я нехотя повернул. – Тогда и раздеваться не стоvит, я так подожду».

Ушли, заперли камеру. Мои компаньоны до конца серьёзные мины делали, а тут схватились за животы. Ну, живая картина, комедия, да и только! Всё же в нашей серости и это развлечение.

 Когда лучик солнца проникал в камеру через отогнутую железную полосу жалюзи за решёткой, то я брал своё пальто, залезал на пустую шконку над своей, на второй этаж, и читал мелко написанный Новый Завет с Псалтирью. При камерном свете сильно повредил глаза, и едва видел. Однажды, когда луч солнца уже заглянул к нам, я вспрыгнул на кровать, сел, читаю Послание к Римлянам, и вдруг в глазок кто-то кричит: «Лапкин, без вещей на выход!» Соскочил, припрятал Евангелие, обулся в свои сапоги, костюм драный надел. Куда же это?

 Выводит одна женщина, прозванная «Эльза Кох» (палач в фашистском лагере), настолько она въедлива, так и норовит от­нять что-то, когда выводит на допросы. Но я решил, что и она может быть иной, и как-то немного ей сказал о Боге, потом списал все религиозные праздники, и она не раз пропускала меня от следователя не обыскивая, и я приносил то луковку, то орешки, то мёд для сердца. Да воздаст Господь милостями и следователю Владимиру Кузьмичу, и этой женщине, так ласково со мной обхо­дившейся! Когда меня осудили, она сочувственно говорила: «Это немного».

И вот иду, кашляю: жестоко простудился, более даже не в КПЗ, а уже на прогуле в тюрьме – организм-то уже отвык от мороза. Захожу, а там мама моя сидит. Поговорили о всём, поплакали. Она и говорит: «Ты, сынок, знал, куда и зачем шёл, так что неси, ты за Христа страдаешь!..» И говорит тихо, и рукой мажет иногда: у всех, у всех всё отняли... Мама моя милая, как ты спешила сюда, сколько ты перелетела преград, как ты всё это вытерпе­ла... Держу её за руку и плачу, думаю, что больше не увижу никогда. А виноват-то как я перед вами, если бы ты знала. У всех прошу извинения, у всех. Принесла термос с горячим чаем, с малиной. И пить не хочу, и пью, и уходить не хочу, а ухо­дить надо... После, когда бы ни увидел солнышко, – это привет от мамы моей милой, от солнышка моего.

Если бы возможно было хотя бы своих видеть, или иногда встречаться, как во времена Апостола Павла... Приходили к нему, он с ними беседовал, приносили что нужно, относили письма – никакой цензуры. До чего же непрочно всё, что ныне. Так боятся все, как бы где, кто бы чего не узнал; и душат всё, давят, обыскивают... Ложь боится света. Всякий делающий правду идёт к свету. Дети тьмы, власть тьмы, ваше время... Всё ищут, щупают, иногда отбирают то, что десять раз оставляли. Потом жалеешь, что мог бы и спрятать куда, где не их умом искать. Да ведь кто же знал, лиходеи они и есть, звери. Ругаются зэки, плавится злоба, растекается по «нулёвкам» и «стаканам», виснет на охране – та ещё более лютует.

Сколько верующих сидит за проповедь, за истинное свидетель­ство, за Слово Божие, за печатание книг... Тюрьма – это большая школа, особенно для начальствующих, для власть предержащих. Тюрьма – не гоvре; гоvре – когда этот урок не впрок. Но, ах, как тяжела эта бурса, как хорошо на воле, как ласково глядят на нас во сне родные, близкие... Если бы был совсем уж оскотинен, чего так хочется врагу душ человеческих, то и переживаний никаких – поел, лежи, спи, никаких дум. А то ведь нет, тут и ребёнок кричит, и звук грома тревожит, и запах полыни, и веш­ние ливни – это в каждой клетке тела... Никогда бы, кажется, так не понял, что такое жизнь пустынников. Какие же они были великие, какие нездешние, какие могучие и сильные духом! И насколько же я слаб! Умел бы я молиться, как они – раздвинул бы и стены, и время, и небо сошло бы на жаждущих.

Припоминаешь всякую работу дома... Была и грязная когда-то, и тяжелая. В детстве не хотелось возиться, – пелёнки по­лоскать, кизяки делать, в огороде полоть и другое. А тут всё это видишь, как благо ушедшее – вот бы когда ещё повторилось! Ну и что, если когда дрова пилили, то вымокли, или были гряз­ные, когда уголь носили – зато потом умылись, снова все вме­сте были. К каждому можно подойти, обнять, сказать – все свои. Любое дело можно обсоветовать, к любому можно подойти, можно в дождь выйти и вымокнуть, можно просто в мороз стоять под деревом и мёрзнуть – и никто тебя не ударит, не закричит. Благо-то какое! Какое счастье во всём есть! Какой же я счастливый был...

Не зря я любил, чтобы у меня было много хлеба, и когда учился в техникуме, то кирпичей по 16 покупал. Ни о какой пище не думаю, а хлеба не хватало в тюрьме, в лагере – так бы и поел хлебушка...

Слышно, как во дворе тюрьмы «хозбандиты» из хозбригады что-то делают: на крышу асфальт носят, шумят... Хорошо там на солнце; там воздух, вечером можно звёздочку увидеть. Те, кто там ходят – они счастливее нас. Прошусь у начальника тюрьмы, пишу заявления, чтобы оставили после осуждения работать здесь в тюрьме. – «Только после осуждения». Когда осудили, началь­ник тюрьмы снова принял, и скажет: за тобой так следят, ты кому скажешь что-нибудь, а если что, не дай Бог, случится, то кто будет отвечать?

Берегут меня, хранят, блюдут. Всем желаю спасения, говорю о Христе. «Да мы не против. Кому какое дело, хошь верь, хошь не верь. У меня вот жена на Пасху, хотя и не скажет, что веру­ющая, а тоже куличи печёт, яйца красит. У нас же свобода».

Вызов к следователю – это тоже развлечение: всё же что-то увидишь, заглянешь куда. Пока идёшь, пока отпирают камеру, ты голову повернёшь – ещё моменты радости, лови, запечатлевай. Случается, что стражник что-то спросит, а то и замедлит от­крыть – это уже как выходной. Идут в душ, на следствие – не взирая на запреты, успевают говорить, о новостях узнать, и если зазевается «дубак», то шоры с глазка в сторону – и погля­деть в чужую камеру, увидеть кого, может даже того, кого ищешь столько времени безуспешно. Раз – по шее, два – пинком: охранник не зря инструкцию проходил, знает самое действенное воспитание. А говорить этому быдлу что пользы? Длинным камерным ключом – торцом под ребро: знай, запоминай, в камере залижешь.

Ведут меня. Вот та камера, где сидел, где тосковал в 1980 году. «Разрешите заглянуть, я тут сидел». – «Да всё так же, как и в 112-й... Ну, посмотри». Взглянул – так и обожгло прош­лым. Нет, ныне легче, опыт не отнимешь. Тоски той уже нет, всё не так.

Когда уходил в тюрьму, то сказал, чтобы денег мне не по­сылали, мне и так всего там хватит. Потом пожалел об этих словах, и сколько положил сил, чтобы своим сообщить, чтобы денег выслали. Отоварка идёт, имеешь чек – подходи, не имеешь – грызи воспоминания, тебе же крошек со стола не достанется, совестливый. В бумажке у отоварки то, что можно купить. Бывает, что и ручка, и стержень, и бумага, в косую линейку тетради.

 Нет бумаги, писать нечем. Сивер дал один стержень, достал бумаги писчей, и 8 февраля 1986 года я начал переписывать Псал­тирь. Думаю, поднатужусь, как-нибудь перепишу покрупнее, и потом смогу читать на молитве. Пишу, дело идёт быстро.

Пишу не подряд, а так, чтобы на один лист без остатка входил псалом. Знаю, что на одну сторону листа бумаги входит примерно 15 стихов; исписал стержень, а рыбак больше и не даёт – уже у нас раздор вышел: «Я думал, что ты путное будешь писать, голых баб рисовать, а ты что попало, свою Библию...». Так и не дал больше. Потом выпросил у продавца, дала, только через несколько отоварок, дала и сказала: «Помолись за меня».

Бумаги нет. Стихи пишу на чём попало, на полях газет.

Но вот сокамерник мой знатный много бумаги стащил где-то, где резали для кульков. Из них наделал по размеру – и снова в путь. Пишу целыми днями, крупно. Так и храню этот труд, и дома ещё молюсь по нему. Так когда мой брат Иоаким был в армии, я ему переписал Псалтирь на открытки, с наклеенными листочками, все 150 псалмов, на русском, на понятном. Потом следователь принёс, и я уже не бедствовал ни бумагой, ни пастой, и 13 апреля окончил Псалтирь. Удобно-то как – молись, читай.

Начал Евангелие от Матфея – переписал крупно. Потом из всех Евангелий воскресное, Акафист Пресвятой Троице благодарственный. Из молитвослова всё, что можно было. Около 27 тетрадей по 18 листов, в каждую клетку исписал мелко. И по камерам сколько отдал переписанного! Время есть, и польза есть.

Помог следователю разложить материал на дореволюционный и послереволюционный. Помог, а он вторую половину всю мне в обвинение поставил.

О чём допрос? Кто читал – этого не спрашивают, я ли тем людям дал – тоже лишнее вызнавать. На первых же допросах сказал: кто будет доказывать, что я давал, – значит, так оно и есть. Если это будут верующие – они не солгут. Но вот пошли показания, в которых уже не всё ясно, сумерки. Начал я вопросы задавать. Бьюсь – содержание книг доказать, что не клеветническое – а этого-то и не хотят знать. Потом думаю: терять время не нужно. Пока следователь сидит, перебирает книги, план допроса Лапкина просматривает по пунктам, я быстро выписываю из книг что мне надо, так и идёт. Как человек мой следователь был далеко не худший, и, думаю, что его подбирали, на все стороны наклоняя – и чтобы не был хулиганом, и как иные следователи не склонен к мордобитию, и чтобы не налегал на материалистические доводы, то есть на маты. Он вёл себя корректно, ничем не хуже Пичугова в I980 году. Претензий к следова­телю нет. По молитвам святых.

Это как человек. Но как следователя, представителя закона, судьбу гражданина страны решающего, – если по статье закона, то и судью, и прокурора по закону Моисееву нyжнo немедленно арестовать и судить, и уж никак не меньше, как два с половиной года общего режима дать всем,«за то, что он умышлял сделать брату своему, итак истреби зло из среды себя»– Втор. 19:19, «лжесвидетель не останется не наказанным, и кто говорит ложь, не спасётся»– Притч. 19:5.

Много Библий, Златоустов – пробуждение, радость. Врагу тошно. Нужно прекратить, арестовать. Вызывают в отдельную организацию следователя, уже подобранного – и задание, партий­ное поручение. Он смотрит: ничего нет. Допустим, что следова­тель не горлохват, не сгорел на работе за все годы своего су­действа (был судьёй) и годы расследования чужих жизней. Кому непонятно, что вреда от Рагозина и от Ярла Пейсти не было, и быть никогда не может?

 Или две строчки стиха, прочитанного якобы мной ещё в 1980 году, о чём никто, кроме двух-трёх человек, будто бы прослушавших этот стих, и не помнит. И вдруг вспомнить, с важным видом чи­тать на суде, держать массу людей, заседателей, когда людей на заводах не хватает, когда масса нераскрытых преступлений в городе и в стране... Сколько стражников – по 8-12 и более сол­дат охраняют, возят меня! Гоголя нет описать это!

Мне видится просто, как сидел Курьят в органах, как мор­щился. Но на меня он, во всяком случае, не жал после того, как я ему в письменном виде представил отказ давать показания о расстрелянных священниках, епископах. Он тогда встал в след­ственном кабинете, подошёл к окну, постоял сказал: «Да! Эх, Курьят, Курьят, что тебе теперь скажут? Не смог дело до конца довести...». Потом спросил: «А почему тогда, в восьмидеся­том году вы не отказались отвечать Пичугову?» Вот оно что! Пичугов в Москве, получил звёздочку, на повышение пошёл. На моём «деле» сколько их повысилось – как же, нашли «шпиона», «врага народа». Сотни раз, наверное, вспоминал Солженицына, объясняющего, для чего же органы так фабрикуют «дела». «Стране всё не хватает клеймённых сыновей» (Твардовский).

Меня спрашивали и в лагере, и в прокуратуре: веришь ли в перестройку, в позитивные перемены в стране, что всё изменится к лучшему, что процесс этот необратим? Отвечаю: очень хочется верить. Но любая вера должна на что-то опираться – или на абсолютное доверие к тому, кому веришь, что он не обманет, или на правоту дела, на то, что оно нуж­ными средствами достигается, что эти методы уже подтверждены прошлым. Здесь же всё говорит о том, что, не начавшись ещё, всё забуксовало, кроме крика-то и нет пока ничего. Если бы была свобода совести и слова, и печати, и частного предприниматель­ства, то, может быть... Хотя уж слишком много погибло в мужичью чуму, и отбили охоту за что-то браться: сиди, колоти «козла» в домино, пей втихую, да не попадайся милиции. Меру держи, делись с нужными людьми – и протянешь ещё. Нужда великая подвигнула на эту перестройку. Чего перестраивать дом, кото­рый строили 70 лет? Или всё не так, или не из того материала, или не те жильцы? Много вопросов.

И судья не мог не видеть, что дело-то дохлое. Не поступив­шись совестью разве возьмёшься? Жалко всех. Бедные, бесприн­ципные, душу продали, а теперь никуда не повернёшь, что при­кажут, то и делай. Ведь стоvит только прочитать газеты – в ужас можно прийти! И всё думаю: кто-то обмозговал, что людям можно указать «передовое учение», «светлое будущее» – и всего этого добиться без Бога? А кто бы делал это? Безбожники, атеисты... и что они могут?

Позади семнадцать допросов, приблизилось закрытие дела. Четыре тома бумажек набралось – тут и протоколы, и фотографии... Должен я в присутствии следователя просмотреть всё, что он на­писал, что подшил, пронумеровал, и высказать, с чем не согла­сен, а в конце всех просмотров – подписать. Я всё просмотрел, выписываю, что мне для суда и для жизни надо будет. Следо­ватель нервничать начал. Потом позвал на помощь другого следователя, и тот сидел со мной днями в тюрьме, пока я выписывал, а он Распу­тина читал, «Пожар», кажется. Неделю я «закрывал». И когда до­шёл до последней страницы – подписывать отказался: я – христи­анин, а там, в записях – ложь. Что тут сделалось вдруг с моим следователем, как он взорвался! «Я столько добра для тебя сделал, столько шёл тебе навстречу, а ты подписать не хочешь!» – «Не могу, потому что ложь тут. Не знаю я ничего ложного в моих трудах, я верю, что так и есть всё в действительности, что начитанное мной – истина». – «А, ладно, и без подписи обойдёмся, это не имеет значения» И сдал меня, позвонив по внутрен­нему телефону, чтобы меня забрали и увели в камеру... Прошло совсем немного времени, часа два, снова в «глазок» камеры заглядывает посыльный: «Лапкин, без вещей на выход!»

Опять следователь, просит, умоляет подписать «закрытие дела». И я прошу его, сложил на груди руки: «Не терзайте меня, за всё благодарю, но подписать не могу. Пусть десять, двад­цать лет пройдет, кто-то посмотрит в это дело и увидит, что оно и не было подписано».

Потом следователь вынимает ещё из папки, уже после «закрытия дела», когда всё было пронумеровано, прошнуровано (эти выписки Игнатию удалось сохранить, из них составлены приложения 1, 2 и 4) письмо архиепископа Новосибирского и Барнаульского Гедеона против меня, полное клеветы и лжи. Следователю и органам нуж­но было, хоть разбейся, доказать, что деятельность Лапкина была никому не нужна, и более того, вредна, и что против моей деятельности издательства и просвещения бунтуют и миряне, и неве­рующие, и священство. Но на следствии предварительном было вы­явлено, что это совершенно не так. Напротив, все считают, что нужное, полезное, исключительно важное дело делал я. И вот тогда заключительный аккорд в этом поношении был отведён пастырю душ: сидит следователь при мне и бритвой вырезывает треугольнички на стороне прокола этого «послания», и подталкивает его в пришитые шнуры. И рядом конверт, якобы не­кая Вера прислала это послание, а так как почта была у меня арестована, то вот перехватили. «Да никакой Веры нет у нас в Рубцовске, всё это фабрикация» – «Как нет! Да я тебе бороду по волоску повыдеру, Надежду Васильевну растрясу по косточкам, а достану вашу Веру, я вам дам за это слово «фабрикация». – «Нет, вотще труждаешься, не найдёшь».

 Конечно, по сей день нет такой Веры. «Бедные, жалкие людишки, копошатся, пишут, а госу­дарственность разваливается. Враги строя, враги государства, вот кто вы», – так смотрю и думаю.

Голова никогда у меня не болела, но вот после допросов руками за голову держался, чтобы до камеры дойти... Какие де­монические силы лжи в этих слугах дьявола. Господи, помоги, сохрани. Ложь, везде ложь, лжецы окаянные.

 Говорил мне Сивер: «Не верь следователю, не верь! Он будет писать всё, что ты говоришь, а в обвинительном всё будет так, как им нужно». А я не хотел так думать. Ну и получилось так, как коммунист Сивер говорил, не веря следователю-коммунисту. Лгут, на каждом шагу изменяют своему слову без страха и сове­сти. Плохо быть неверующим – никакой узды.

Ничего не нашёл, ничего не доказал – а осудили. Как я могу не верить Солженицыну, если всё остается так же?

 Скоро, скоро увижу всех своих. Как шёл суд, все друзья ви­дели. Говорю о том, что было сокрыто от глаз, а то, что на виду, любой может рассказать. Утром выведут – не успеешь по­есть. За всё время суда не ел утром, так и уходил. Потом стал пить, так как от обезвоживания организма начались судороги мышц. Утром выпью воды, и всё. Когда делали перерывы в процессе, то уводили в «стакан». Там молился всё время. Иногда и подремлю: уставал на переездах.

Вот готовятся выводить утром. Раньше был просто подъём. А сейчас электрический звонок в шесть часов по этажам. Не враз звонят, кто-то чуть пораньше. Один чуть брякнет – и выру­бил, а другой может до десяти раз дать звонок. Тут же открыва­ется «кормушка»: «Лапкин, без вещей, готовься!» Значит, на суд. У меня уже всё уложено – тетради, ручки, конспекты. Камера про­вожает, все новые, было нас уже трое или четверо. «Выходи!»

По коридору до лестницы. Везде дверями решётчатыми пере­горожено, и даже шифр не надо набирать, просто отпирают ключом длинным. Вниз – и по «стаканам». Меня отдельно. Пою, молюсь. Потом ещё кого дадут. Бывает много народу, дым отчаянный, вверху только чуть-чуть пространства для воздуха. Запах везде специфический, устоявшаяся вонь из дыма табачного, сырости и миазмов параши. Канализации там нет, стоит духовка от печки, или сваренная кастрюля ведер на 4-5, где прикрыта, а где так колышется.

Сначала вызывают по районным судам, потом берут в крайсуд. Туда – милиция; сюда – военные-краснопогонники, хотя тех и других зовут ментами. Ведут в комнату для обыска. Таможня упрощённая – до трусов всё снимаешь, всё до нитки, а солдат всё проверяет, что понравится – себе заберёт, облегчая тебе путь в Царствие. А ты в это время повернись задом к столу, в особой на то кабинке без дверей стой, не ворохнись, а то вот наручники. Мне тут льгота – обыскивают словесно: есть что ре­жущее, колющее... Чтобы не солгать, я же христианин, всё подобное уже сховал в камере, научился этому непростому искусству.

- Нет ничего...

Начинают рыться в тетрадях, в записях. Спрашивают, потом всё в сумочку вновь складываю и меня забира­ет один солдат. Все остальные, хоть человек 15, будут под на­чальством одного солдата в шлюзе, а мне даётся личный телохрани­тель.

«Встань лицом к стенке, не глядите в стороны, руки назад!» Строжатся не сильно, и чувствуется, что расположены. Вот подошёл капитан, что-то спросил, я ответил. Солдат ему: «С ним не разрешается никому разговаривать». Посадят в отдельный «стаканчик» и в машине. И в суде в отдельном хранят, и если на все каморки едва ли и один из воинов в глазок заглядывает, то у меня стоит неотступно, не отрываясь, так положено.

Но вот выводят и в предбаннике начинают ещё раз инструктировать: «Лапкин, да ты в конце-то концов, будешь слушаться или нет? Тебе последний раз говорят, чтобы руки назад держал, не глядел по сторонам, рукой не крестился и отвечал только на вопросы судьи!» – «Крестился и буду креститься. А руки назад держать не могу, мне их уже повыкрутили однажды, когда во Фрунзе из храма выволакивали. Говорить буду только с вашего разрешения, о том и судье скажу». На это они, посоветовавшись, не решились пойти. Потом уже смягчились, не стали так себя мучить, но сначала выстроятся, порепетируют, и: шагом марш, марш!

Суд. Сколько радости он приносит человеку, когда в зале тебя любят и поддерживают, помогают молитвой. Три недели я жил как в одном дне.

Пока довезут до трамвайных путей, в глазок вижу лес, па­поротник. Отходили, отбегали ноженьки. Хорошо было в детстве, есть что вспомнить. По каким-то закоулкам везут в крайсуд.

Вот заметил кого-то из своих. Они могут кричать, мне всё слышно: но они о том не знают, ищут глазами. Милиция сдержива­ет народ. Машину так подгоняют к крыльцу, чтобы ты сделал один шаг и скрылся в отдельном закутке. Люди стоят слева. Медленно поднимаю ногу, и вперёд головой. Мгновение. Как вспышка – впе­реди мама, Надя (жена), матушка Анна Николаевна Бурдина в чёрном, яйцо крашеное над головой держит. Отец Геннадий Фаст в облачении – благословляет, рядом в подряснике диакон Сергий Бурдин. А солнце такое яркое, небо всё чистенькое, радость на душе. Сзади толкает солдат, на крыльце хватают – и вперёд ры­вок. Дверь захлопнулась. И могу воображать, как идут они в зал, как делятся мнениями, что говорят. А они, что они могут думать обо мне? Полная тайна для них моё помещение.

 Меня проводят через дежурку, ряд каюток, как телефонные будки, в крайнюю вводят меня. В остальных пяти, шести уже на­бито, будут групповые судить в разных залах. Сразу же кладу на скамейку рваный пижджачишко дерюжного покроя, сумочку с тетра­дями, и становлюсь на колени. Прочитал молитвы, открыл Госпо­ду всё, и желания мои не скрыты от Тебя. Потом правило утрен­нее ещё раз молитва всем святым. О, Матерь Божия, не оставь!

Походил, два шага неполных туда и обратно. Ширина – локти упираются. Начал петь – к глазку приник раскосый нерусский: нельзя петь!

Учит в духе молиться – буду петь духом! Отпирают замок. Замок-то зачем, солдат полная комната, рядом ещё солдат, и комната зарешечена, и взаперти все сидят. Замок, чтобы никто из них не вошёл, чего не передал. Без прапорщика никто не отом­кнёт. Выходи!

 Вход в зал. Перекрестился и во весь голос: «Христос вос­крес!» Все встают и хором во весь голос отвечают: «Воистину воскрес!» Милые мои собратья! Гляжу на них – из какой дали при­ехали, как же вы тут томитесь, где ночуете? Потом узнал, что тут Надежда Васильевна и матушка Анна, и Тамара, и все друзья участвовали, чтобы всех приветить, накормить, проводить. Хотелось, чтобы суд так и продолжался. И родных, и знакомых увидишь, и даже поговоришь со свидетелем. Это особая область, в двух словах не расскажешь.

 Солдаты проводят за загородку. Сажусь и успеваю окинуть взглядом весь зал. Вот баптист из Фрунзе, Иван Данилович Кушнарчук – из какой дали прилетел. За процесс несколько раз он прилетал, ждал последнего слова – а его и не дали сказать: друзья из Красноярска, Одессы, Казахстана, ближних городов, Новосибирска – полный зал, стоят, негде сесть.

 Братья, сёстры дорогие! Немного голову влево, скосил глаза и вижу: вот мама, там брат, и вот Тамара из Одессы тянется вверх. Плачут сёстры, мать утирает слезу. Хочется самому заплакать.

Начинаю раскладывать записи, приготовленный отвод суду, вопросы к свидетелям, ко всем. Разбить лживость надуманной статьи Уголовного кодекса 190-1. Наивно полагаю, что если сделаю это, то статья умрёт. Детский лепет ума. Кто судьи? «Звонковое» дело, тут всё запрограммировано заранее, молоденькая секре­тарша смотрит на дверь, откуда войти должен судья, вскрикивает: «Встать, суд идет!»

Так и не мог отделаться от впечатления, что идёт балаган-маскарад, опереточные игрушки сидят за столом, вот кто-то за­смеётся, и всё рухнет... Но шестерёнки уже зажевали, тянут, даже писать о том тошно. Суда не было, а была тошнотворная комедия привыкшим к таким инсценировкам-судам. Никому не дают высказаться, никого не слушают.

В первый день по пяти раз выводили меня, а суд всё уходил в соседнюю комнату на «совещание». Разыгрались малые дети. Какое совещание, когда однопартийный орган, безмолвные засе­датели. То ли начитались книг и тоже в своём злодействе хотят устроить подобие демократического суда? Когда уже на исходе был день, всё же так и не дали защитником быть Бурдину Сергию-диакону, отмели его, но и безбожника-адвоката я не принял. А ведь следователь дал бумагу в письменном виде, что защитника моего Бурдина допустят обязательно по закону, в законном порядке. Писал и знал, что обманывает; уже знали, что несмотря на угрозы властей, на запрещение в священнослужении, отец Сергий Бурдин работает в библиотеках, добывает сведения, указы партии и правительства, что было гонение на верующих, а раз были реп­рессии, то значит «Трагедия Русской церкви» и «ХХ век христиан­ства» – это не ложные измышления, а факты из истории, им это было, конечно, известно. Кто-то даёт указание: ни в коем случае не допустить Бурдина. И его, ни разу меня не видевшего, ухитряются допросить... свидетелем. Теперь защитником быть не может.

Не мог сразу сориентироваться, отвечать или молчать. Если буду молчать, думаю, они сделают закрытый процесс, и ни­кого больше не увижу. А срок дать – так и так дадут. Что де­лать? Помолился... умудри, Боже! Стал отвечать.

Судья просит рассказать о себе всё, и как я стал записы­вать записи на магнитные ленты. Подробно рассказал до момента знакомства с отцом Дмитрием Дудко. И не смог дальше говорить, ком в горле встал, как вспомнил, каким был батюшка, как мы тогда во всем с ним сошлись... как моя душа прильнула к нему. Тишина стояла в зале. Вот таких священников искал я всегда, чтобы они вышли к народу, жили его болями, искали овец.

 Кто и что говорил на суде, уже опубликовали частично в парижской газете «Русская мысль» за 5 декабря 1986 г. под за­головком «Здесь правду говорить нельзя». К ним поступили магнитофонные записи, и они всё стенографически перепечатали.

Судилище было беззаконное. Вижу, все лицедействуют, про­курор готов по кусочкам разнести, хмурый, ищет что-то, злится, а на лицах такая пустота и фальшь, что лучше бы молчать, не метать бисер пред свиньями и псами. Но взгляну на сидящих в зале, и возликую: слетелись, ласточки мои любезные, домы оставили, примчались, хорошие вы мои, добрые и нежные христиане.

 Как я соскучился по родным и близким. Кроме матов ведь ничего не услышать, везде советская действительность, уровень мышления в области ниже пояса, злословят то, чего не знают, а что знают (о блуде, о гнусностях половой активности) – тем растлевают себя (Иуд. 10 ст.).

Судья сразу же обратился к залу: «Я вижу, что тут большин­ство верующие, так вот, попрошу тут не креститься, ибо это есть нарушение закона о религиозных культах, будем выводить из зада. Написано, что богослужение в общественных местах устраивать запрещено. Ясно?!» После этого несколько человек были выведены за совершение крестного знамения. Мне не запре­щали, иначе кого же судить? Сказал, что пока руки не свяжете, буду креститься. Судья отступился.

– «Вот, почему, Лапкин, вы на скамье подсудимых, а в зале, хотя много верующих, никто больше не судится?» – «Слышите, что говорит судья? Вот, если спать не будете, то все тут же будете сидеть!» Когда отвечал залу, то осмотрел в зал и всех, кого ещё не разглядел. Матушка Бурдина над грудью показывает поздравле­ние – крашеное яичко пасхальное, улыбается. Миленькая, огонёк ты наш, радость ты наша. Матушка всегда была примером активности, и тут она такая же.

- Не жалеете, что начитали столько?

- Очень жалею, что мало, но больше не смог, сил уже не было. Хочу, чтобы в каждой семье было то, что я начитал, тогда не было бы хулиганов, воров.

Несмотря на мои протесты, что не приемлю состав суда, всё остаётся. Пошли свидетели и лжесвидетели. Показания были добрые, благожелательные. Но вот вышел священник Михаил Скач­ков, который проходит свидетелем, неизвестно почему он стал вдруг свидетелем, моего у него нет ничего, обыска у него не было. Значит, дождался своего часа, на сей и был приготовлен. Общественно-патриарший обвинитель от клана обновленцев? В кратком изложении, после закрытия дела можно прочесть, что изрекал сей муж, священнослужитель православной церкви. Самое лживое показание пытался и на суде говорить. Были ещё два лжесвидетеля – из хористов – их даже не вызвали, так они противоречили друг другу – отец и дочь Лензины. Клирошанка Шишкина изменила свои показания и на суде уже сказала всё, как было. С работы коммунист, зам. начальника конторы, Михаил Федорович Рыжков сказал на удивление всем иск­ренно. Когда он кончил, я поблагодарил его за добрые, искрен­ние отзывы. А священнику сказал: «Я вас прощаю и прошу благосло­вить». Он шагнул ко мне, широко благословил, дал поцеловать ру­ку, бросилась солдаты, но уже совершилось. И потом охраняющие долго между собой толковали, как ловко-де всё у них получилось, сначала священника обличили, заставили краснеть, потеть, потом примирение и благословение. Кафедру-постамент после этого оттащили в сторону, чтобы никто ко мне не смог подойти.

Когда заводили меня, то солдат рукой шарил под скамейкой. Чего они ищут? Оказывается, потом сказали, что это матушка Анна Бурдина розовым маслом скамью подсудимых мазала, честь проявля­ла мне. Да воздаст вам всем Господь в день оный, друзьям любез­ным, и да простит врагам, прельстившимся чечевичной похлебкой, страха ради иудейского падшим.

Суд однообразен. Вызов, свидетель, вопросы явно не по существу: кто давал? Хотя я ещё на первом допросе сказал, что всем давал я. Вы докажите, что я виноват по ст. 190-1 то есть то, чего она требует, чтобы создать виновность, что я не верю в начитанное. «Я верю», – вторю многократно суду.

Бесполезно к глухому аспиду взывать. И о них молюсь, да простит им Господь это злодейство.

Требую переэкспертизы. Суд постановляет, уходит на три дня закрытого заседания. От кого прячутся? плёнки чтобы никто не слышал? Да плёнки-то эти уже все прослушали: Ярла Пейсти, Рагозина, Дмитрия Дудко. И три дня занимались совершенно не тем, а слушали немного только из Рагозина, и судья Макаров Владимир Александрович спросил: «И дальше всё такое же?» – «Да». Ну, думаю, снимут с обвинения, раз там нет ничего. Нет, нельзя, иначе весы пошатнут­ся, не туда потянут. О чём думали заседатели? Ведь видят, что происходит. Увы, партийный долг выше наличной совести, и чем чудовищнее ложь, тем скорее поверят. Читаю молитвы, чтобы Господь коснулся сердца прокурора и судей всех.

Иногда, после первого заседания, или сделают замечание прапорщику за моё якобы неправильное поведение, а он при един­ственно возможной для пропитания его должности, должен из кожи лезть, выслуживаться, и вот он открывает мою каморку, где я молюсь и начинает меня дрессировать, сжавши зубы, прищурив глаза, заикаясь: «Ну, Л-л-л-апкин, ты дождёшься, ты получишь, погоди. До каких ты п-п-ор б-б-удешь креститься, ты замучил нас. Сколько же можно с-с-с тобой возиться, ты что, ждёшь особого к себе отношения?»

Кто-то из молодых солдат, уже вкусивший пирожного власти, привычно советует: «Да наломать ему в ребра, чего на него молиться...». Прапор буркает: «Ты заткнись!» А солдат даёт дельные советы, которые уже не раз, видимо, помогали. Но прапор, похоже, уже получил указанье: не превышать!

Можно бы и не ходить в туалет в суде, но сортир деревянный на улице, и, когда пойдёшь, то увидеть можешь своих. Прошусь, не ведут, наста­иваю. Упёрлись, толкают в машину. Решил: пусть связывают, я больной, мне не доехать. Заскрежетали, повели. Стоят родненькие, лучше вас никого нет. Мама меня крестит постоянно. Да услышит тебя и всех вас Господь. Травинку сорву, в карман, память.

Когда выходил из зала суда, то бросали цветами. Тут уж девчонки Петеримовы расстарались. Была дана команда: цветы не допускать. Чем уж это было вызвано, не толкуется. Можно понимать, как бдительность против чувств солидарности враждебной идеологии, а суду нужно было показать, что я одинок, что и архиерей против, и священник бунтует. «Заткни задом окно!» Сел солдат спиной, но около плеча есть зазор, и в глазок в двери, где замкнут я, при повороте машины мелькают кто-то, увидел, вот ещё одного, идут домой, разгова­ривают, я их вижу. Что нужно сообщить, кричите, слышно хорошо. Но они этого не знают. Им ничего не будет, а мне кричать нель­зя, нарушение режима, сделают хуже, тут изобретательность на зло, как на поле Куликовом, кто кого. Молчу, ловлю мгновения. Солдаты рвут из рук цветы, когда садили в машину. Но потом в дороге попросил ногой подвинуть мне цветочки, взял несколько, и в кружку на столе в камере, столько дней стояли, радость всем.

Привозят из крайсуда сразу же в тюрьму, в СИЗО. Солдаты, которые возят в суд, они не к тюрьме принадлежат, а отдельная воинская часть, они только на внешней охране и на сопровождении. Учатся, все с комсомольскими значками. Речь такая, что смысл трудно уловить. Одному из них сказал: «Ваш рот напоминает полную парашу, на поверхности плавает две крошки хлеба, и их нужно выловить и съесть». Так редки смысловые слова, единичны, а только горловое бульканье слышится: бля, мать. Несчастный... И при всей этой переполненности низостью и мерзостью ещё и патриотизм.

Когда зачитали, что Ярл Пейсти из-за рубежа говорил проповеди, этого им было достаточно, что я власовец и фашист. «Расстрелять мало такого».

В шлюзе уже все почти знакомы, прошу: «Уж вы меня поскорее отведите в камеру, а то тут дым, задыхаюсь». Иной раз и пото­ропятся, а бывает – несколько часов прохожу там, не сядешь, бетонные тумбы. Пою, молюсь, раздолье фарисею, тут и по­смотрят на тебя, и не по твоей вине.

В камере ждут. Сначала поешь, потом начнутся расспросы, и полный отчет о всем суде. Это занятие не простое, а нужное и полезное, рассказать о суде сокамерникам. Им есть с чем сравниватъ, как у христиан – и как у безбожников. «Да, а я, как я буду смотреть в глаза родным, вор, ворюга». Ударит себя по голове, отойдет, слёзы на глазах...

Вот и позади беззаконный суд. Обманули, не дали даже ска­зать последнего слова, к которому я так готовился, зная, что прерывать не должны... (За день до назначенного заседания, на которое пришли все друзья, привезли в пустой зал. Сидит в нем один только Титов, корреспондент из «Алтайской правды».

- Подсудимый Лапкин, вам предоставляется последнее слово.

- Меня же завтра должны в суд привезти, а не сегодня! Меня обманули, людей обманули...

- Вам предоставляется сказать слово, Лапкин.

- Так к кому же говорить, зал пустой...

- Так будете говорить? Вам что, публики не хватает? Если не хотите – дело ваше.)

В назначенный день приговор испекли, прогрохотали в зал. Кассационные жадобы послал.

Жду газетной публикации. Наконец «Алтайская правда» за 26 июля 1986 года приходит со статьей «“Златоуст” со 2-ой Строительной». Прошу охранников из соседних камер выменять эту газету мне, на наши старые, но уже через час было поздно, всё докурили.

Продолжаю так же молиться, благодарить Бога за всё. Великое благо – неизвестность, что будет завтра, сегодня. Обычно, как только осудят, так в ту же минуту переводят в дру­гую камеру, с осуждёнными. Но я все ещё в той же 112-й камере. Нас уже четверо. Приходит с допроса зам. директора приборостроительного завода г. Бийска Володя Редькин за голову взялся – его вызвали для выяснения чего-то в Барнаул, он в машине оста­вил у здания суда жену, да так и не вышел к ней, тут же и арестовали. Подошёл, говорит: «Хочу молиться». Рассказал всё, при­звал к покаянию, встал на колени. После этого вместе на колени вставали, но не рядом, повернуться негде.

И вдруг 1 августа, уже 20 дней осуждённый в той же каме­ре сижу – с вещами на выход меня и Володю, и вниз на этаж, в 132-ю камеру. Вошли, а там тараканы, тучей по всему. Нача­ли бить. Холод, темнее темного, и щели ни единой на видно в окне, в жалюзи. Потом поняли, что на благо нам, молиться не мешают. Поём, молимся, читаем, он переписывает Новый Завет, Псалтирь, я пишу стихи, на молитву встаём ночью.

 Начал Володя в образ внешне и внутренне входить. Борода чёрная, живот начал опадать, сон проходить, мозги просветляться, угар испаряться...

Ходит Володя, как петух по насесту по скамейке и меня за­зывает: отец Игнатий, давай споём «Царица моя преблагая» или «Отче наш», «Христос воскрес». А какой я певец, восьмую часть единого гласа не вем. А пою, и из баптистских песнопений тоже! «Чудное озеро Геннисаретское...», «Бога легко искать...», «Взглянь, грешник...», «О, имя Иисуса...». Пишет и пишет Володя псалмы – из Псалтири. Тоскует, хочется всю семью присоединить к Церкви, полюбил с моих слов друзей моих, хочет туда поехать. Плачет, как Досифей, прошу поскрытнее плакать, а то рассадят же. Через месяц рассадили, 2 сентября; он поститься начал, на этом нас и засекли.

Начал Володя сильно поститься потому, что у него был огромный живот. Он говорил так: «Сокрушу я тебя, мамона окаянная», – и хлопает себя по животу. Пищу в камеру дают обязательно на всех. Володя не ест первый, третий, пятый день ничего. Куда девать кашу и суп? У нас была запасная железная чашка, которую он неприметно вынимал из-под стола и ставил перед собой, склонялся над ней и хлебал ложкой из пустой чашки, шевелил губами, жевал и утирался. Охранники или что-то уже заметили, или им дано было особое указание следить за нами двоими, но они постоянно торчали у глазка во время обеда. Расстояние от глазка до стола – не более трёх метров. Как обмануть их? Но это удавалось Володе почти месяц. Живот мгновенно исчез, и выросла красивая, пышная, чёрная, густая борода. А кашу после обеда он неприметно спускал в клозет, и говорил: «Прости, Господи, меня. Пусть рыбки поедят».

Теперь он рядом, в соседней камере. Когда на прогулку идём, то он чуть приотстанет, а я потороплюсь и крикну: «Слава Иисусу Христу!» А он в ответ: «Во веки слава», и крестится. Как он теперь, что с ним, не знаю.

Ему статья грозила до семи лет за нанесёный материальный ущерб, как хозяйственникам. Радиоэлектронную аппаратуру и переговорные устройства он, по указанию начальника, отдавал высоким чинам в КГБ Алтайского края, и других силовых структурах. Но об этом в показаниях умолчал, солгал, потому что боялся. Когда он начал молиться, то в душе началось просветление, и он уверился, что лгать нельзя. Я постоянно убеждал его в этом и говорил: «Вызови прокурора, отрекись от лжепоказаний и скажи, как всё было. Доверься Богу. Срок дадут длиннее, на душе будет светлее. Начни жизнь свою с новой страницы. Христос есть Истина и никакой лжи не приемлет никогда». Володя понял это со всем пылом его пробудившейся души. Горько плакал, боясь ухудшения статьи. Написал заявление, приехал прокурор и начались его свидетельские показания, а не лжесвидетельские. Ожил, ободрился. Что меня всегда приводило в изумление, так это то, что все кто так делал, то как правило, всем статью меняли, но не на более тяжелую, а иногда и на условное наказание. Тогда это было вовсе уж в редкость. Но у Бога Свои замыслы о нас.

 После суда и свидания были у меня с родными. Всё по телефону, и видишь их через кабинку. Объявили, что мне завтра на этап. Сборы недолги – что можно, оставил в камере. До свидания, сверчки! Их было у нас несколько в камере. Мы им крошек давали, и кашки. Поют всю ночь, и усы как антенны, интересно наблюдать. Забава нам. Как сверчки друг к другу в гости ходят, как токуют, знакомство заводят – всё рассмотрено.

Отдали меня этапу. Уже при отходе поезда слышу крик Нади, успел крикнуть в ответ. А ей сказала какая-то тётка с нашей улицы. Не смог я передать, чтобы пришла раньше.

Вот на этапе самая большая трудность – это не водят в туалет. Даже без воды, без еды – всё это ещё как-то можно. Точь-в-точь как в «Архипелаге», как будто бы сегодня он всё видел и описал. Не ведут – и всё! Криком кричат – особенно жен­щины. Конвой лютует. Кто не первый раз едет, те уже знают, что из местных самый злобный – новосибирский конвой. Нас везёт ташкентский. В купе пять человек – это вполне сносно. Моло­денькие солдаты, интересуются. Пошёл разговор. Просят сводить – ведут, воды принесут, а потом и консервов дали: «Это тебе, ба­тя». Разговор о Боге волнует в ту или иную сторону всех. Подходят, стоят рядом, и часами беседуем. Потом стали просить молитвы женщины в соседних купе, и я с разрешения конвойных написал.

Какие бы суровые инструкции ни были, как бы ни тренировали охрану, но в душе у каждого есть то, что недоступно врагу, где луч света пробивается. Молиться некогда, беседа всё идёт и идёт. Прошу открыть окна в их коридоре, нам они недоступны – исполняют. Смотрю на птиц, на степь, а ночью – на звезду. И ведь как человек устроен! Вот чуть по-человечески обошлись, увидел свет Божий – и уже будто бы и не сидел в темнице, и всё по-новому. Не хочу прежнего, привык к тишине молитвы, боюсь за себя: опять деятельность начнётся, снова молиться недосуг, всё на скорую руку... Избави, Боже, помоги, Господи!

 В Джамбуле не приняли, конвоя не дали, и повезли дальше, до Ташкента. Там снова в машину. Перед этим полчаса или час гоняли по путям вагон – чтобы удобнее было перетарить груз.

Осмотр. По камерам. Вот хуже Ташкентской тюрьмы пока не видел. Клопы потоком идут, падают на тебя, кусают, всё в крови. Несколько ночей – и снова этап на Джамбул. Здесь им показалось, что нас мало набралось, ждут следующего третьего числа. Срок идёт. Снова знакомства. Моя главная забота – где найти место, чтобы никому не мешать и воздух был почище. Нашёл у двери.

Тут и порядки иные, вольнее. Заключённые выменивают у под­следственных или у этапных что можно в дело пустить. Заметили у кого-то золотой зуб – уже договор с охраной, чтобы охрана не подходила. Начинают привязываться. Выбивают ему зубы, зовут охрану и тут же выменивают на анашу, наркотик, и про такое написал уже Александр Исаевич.

Вечером, когда пройдет в шесть часов ужин, и в восемь про­верка, все затихают, сейчас будет урок закона Божия. Читать будет некурящий Пётр. Курящим не давал в руки Евангелие. Помыв руки, раскроет книгу Жизни, и все будут лёжа слушать, никто не разговаривает, никто не курит, и это строжайше испол­няют все. Чуть кто сделает попытку лёжа на шконках, на втором этаже – «вертолёте» закурить или разговаривать – прекращаю проповедь. Все на него шикают – замер.

Отвечаю на вопросы. Вскоре опер тамошний начал вызывать «уток», про меня и про мою «пропаганду» вызнавать.

Вроде бы нас было достаточно в камере, вдруг открыва­ется дверь и вталкивают ещё 35 человек. Куда лечь, как?

- «Это тебе не Америка, молчи, шнурок!» На прогулку в Джамбуле не водят. Откроют для виду: «Кто на прогулку? А, не хотите – не надо!» Ему куда легче не водить. Радио орёт дрыгающие мелодии, песни Пугачевой – возненавидишь всё это. Молись, как можешь.

Скоро ли на этап? Наконец повели в «отстойник», потом проверка, ещё проверка, есть ли жалобы. Молчат.

В вагоны и в путь. Снова знакомство с конвоем. Ведут меня в туалет, потом прошу ещё за одного больного – ведут и его. Выгрузка – в «отстойник».

 Первая ночь – 23 ноября 1986 года – в Жанатасе. Это место зовут «зоной смерти», «зоной дьявола». Пока я ничего этого не знаю, а знаю, что такое этап: снова те же мучения без возду­ха, снова по туберкулезным камерам... Подошёл казах-прапор­щик, выслушал и говорит: «Ты пиши заявление, у нас начальник Бахаев Б. Б., хороший, могут и оставить». Написал, жду.

Вызывает замполит Беженаров, провёл беседу. Я только и го­ворю о бороде. Начальник тюрьмы пошёл мне навстречу, разрешил выехать на этап с бородой. Здесь никаких. Плачу горькими слеза­ми. Просил сменить режим, меру наказания более жёсткой сде­лать или выкуп взять за бороду, как делал Пётр I. Ничто не помогает. Ведут в парикмахерскую. Стрижёт какой-то чеченец.

Разрешили взять бороду, до Суда Божьего. А чечен бреет и говорит: «А не накажет меня Аллах?»

Ведут в первый отряд, в локалку, в карантинник. Вначале в баню ведут, там на дворе всё старое сожгут, а кто хочет – мо­жет что-то сдать на хранение. Да кто там будет хранить? Я же до последней нитки всё пронёс и вынес. Со мной пошёл капи­тан Кудериев, о нём без благодарности не могу вспоминать. Оказывается, и на этой работе можно остаться человеком. Спокойно, никуда не лезет, попросил все записи в сейф себе. Сдал пальто, сапоги оставил старые. Всё моё имущество оценили в три с половиной рубля. Моют, бреют голову наголо, переоде­вают. За всё высчитают.

Ведут снова в зону в зоне, за железные ворота. И вот ви­дим, как строевым шагом молотят асфальт те, кто на десять дней раньше прибыли. Их останавливает человек, тоже зэк, большого роста, и бьёт ни за что – вроде бы нога не так была поднята. Впервые вижу так близко массовое избиение. Когда маршируют, то стук сапогами такой, будто бы землю выбить хотят, все в чёр­ной форме... И вспомнил картины Дейнеки – уже готово всё для принятия антихриста. Зрелище впечатляющее.

Выстраивают нас. Кого-то сразу же избирают мишенью для битья. Кто-то не знает лево-право, не туда повернул. Бьют наотмашь, разбивают в кровь. Падают, как снопы. Старшины Аманкулов и Акулов. Амир Аманкулов вскоре убьёт Женю Маликова черенком лопаты по черепу.

 Когда привезли нас, то мне сказали из штаба тайно: «Вот человек был в штатском – это майор из местного КГБ, приезжал про вас узнавать, сказал, чтобы пальцем не трогали». Скажу, что так и было. Бьют, все валятся до меня, меня обойдут и пошли молотить дальше. Но и я старался выполнить все команды, в чём видел не наказание, а отдых – солнце, воздух, птички летают – воробьи, горлинки, видны в небе грачи, го­луби – тут жить можно. Потом меня стали отводить в красный уголок на время битья, чтобы не видел. Но бывалые зэки, которые с нами пришли этапом, говорили, что года два назад вот в этой ленинской комнате все стены до уровня головы и пол были залиты кровью. Били арматурой и в корытах отмачива­ли, бросались на проволоку, вешались, вскрывали вены...

В лагерях есть секции под разными названиями. Чтобы в такую вступить, надо было зарекомендовать себя – что ты готов продать любого, и у тебя нет нарушений режима. Вступивший в такую СПП (секция профилактики правонарушений) – уже законченный гад, говорят зэки. Обычно на зонах этот род негодяев составляет вовсе незначительное число. И на стенах, и везде рисуют гроб с кисточками и имя такого СППэшника. «Повязанными» зовут их, им дают треугольник на руку. Но если ещё и дальше пойдёт, то будет бригадиром или старостой, ему на левую руку дадут прямоугольник и надпись «бригадир». Цени: лишняя чашка еды, меньше работать, но уж старайся, пёс, бей не на живот, а на смерть себе подобных! Бей, но не в присутствии начальства. Оно будет делать вид, что ничего нет, что всё нормально. Здесь сделали так, что вся зона была повязана за исключением трех человек: Лапкин, Буряк и ещё кто-то старой закваски. Меня сразу же спросил замполит Беженаров: «Будешь вступать? Наверно, не будешь?» – «Нет, нам это не положено, я же верую­щий». – «Мы вас и не принуждаем. (Значит, такое указание). Ну, а если бы стали принуждать, то вступил бы?» Настроениость была умереть, но не вступать. Я – христианин.

Выходит на крыльцо Аманкулов Амир, держит речь: «3она – вязаная», и если кто откажется, то пойдет к РОРу (режимно-оперативный работник!) Потом убедиться смогу не раз, о том и в Прокуратуру СССР писал, и в Президиум Верховного Совета: POP майор Дулутбаев – палач по призванию, садист. Всё в этом человеке омерзительно. Рассказывают, что на этого «воспитателя» было несколько покушений на свободе – выпрыгнул в окно, но от своего «хобби» не отстаёт.

Прошло десять дней в «локалке», разобрали нас по отрядам. К работе пристроили. Производство швейное. Учат быстро. Показали, как включать, как нитку вправлять, смотри, не забывай, два раза уже много показывать, через полчаса будешь норму набирать. Куда ты денешься, будешь... Тут главное воспитание для раба: корм, работа и палка («хлеб, наказание и дело – для раба»Сир. 33:25). Мы пришли в рабовладельческий строй. А каково это молодым, они же комсомольцы – мы не рабы, рабы не мы, и вдруг такая молотилка. И так быстро привыкают, в течение первых же минут, такие кроткие делаются. Самое действенное орудие воспитания – кулак, палка. Дядя антихрист знает, что нужно рабам, как подчинить себе мир.

Шей, работай, срок к концу ближе. Чем больше, тем лучше. Норма каждый год, говорят, повышается. Не там только, но и в иных местах. Вот матрацный цех, выполняют заказы Вооруженных сил страны. Шьют в другом цехе оболочку, наволочку, матрацовку. Несут тюки ваты на себе, иногда на машине, растеребливают, рвут на мелкие кусочки. На кантыре-весах один зэк отвешивают точно по весу. Перекидывает другому. Тот на машинке зашивает горловину и отсюда разбирают на стеллажи. Примитивно до одурения, но самому не придумать. Чтобы ровным слоем была вата, даётся черенок от лопаты, и бей, разгоняй по всей матрацовке. Вентиляции нет, цех первое место держит по поставке в туберкулезные. Потом сверху накрывают брезентом с пометками, где шилом ткнуть, в те места игла специальная в ручную будет продергиваться, с тряпочкой-мушкой. Старайся! Казалось бы, такие матрацы век не проспать, не пролежать, можно всю страну уже завалить, но вот пыль глотают, выхаркивают лёгкие. Не ска­жешь, что не пойдёшь, тебе не санаторий обещан, «кулёк не на­девай», от работы не увиливай, недрёманое око надсмотрщика, палка и полкорма. Опять вспомнишь Солженицына. И знаешь, что нужное дело, да так его сделали тягомотно, невыносимо тяжело, проклинаемо всё.

В казарме убрано, чисто. Всё думал, где же приспосо­биться, чтобы можно было молиться. В тюрьме, в какой бы ни был, там было попроще, всё же на работу не выгоняют, и более или менее можно день свой разнарядить, притулиться, прилипнуть к стенке. Везде находил место для молитвы. В казарме вдоль стены выступают укрепляющие столбы, утолщения стен, и там это про­странство не занято, через головашки кровати пролез туда – хорошо.

Заправка коек – матрац так сбить, чтобы был как кирпичик, по шнуру будут елозить зэки, чтобы простынёй обернуть, особой методой.

Это не камера, где жгут всё, где нет начальства; тут всё по минутам. Если вышел старшина, крикнул: убирай территорию! значит должны все, любого возраста, бегать к одному венику, а осталь­ные хоть руками счищать плевки. Ах, не бежите, ждёте особого приглашения... стройся! Вы что сюда пришли, за меня срок от­бывать?

 Выстроили по линейке. Пошёл старшина в казарму, надел рукавицы меховые. Я так и не узнал, то ли в них что подложено, отчего такой треск раздавался, когда начинал он бить. Бьёт в голову, и ногой пинает куда сможет. Защищаться нельзя – это уже калека будешь. Валятся как столбушки, головой лысой или по мёрзлой земле, или по асфальту. Начальства нет, при нём не бьют так, оно блюдёт, чтобы не били, а потом вызовут старшину и продлит срок его полномочий ещё на год за добрую дисциплину.

И вот в каждом этапе каким-то особым чутьём познаются те, кто не будет на должности старшины, кого будут с первой минуты усиленно забивать во всякое время: слабых, ленивых, вредных, порченных, не угодивших; заставлять всё делать, мыть, скоблить, подносить. Такая жертва в камерах тюрьмы не всегда видна, там ещё выдает себя за кого-то великого, ещё пытается возвыситься. Но вот вступил в лагерь, и сразу же идёт разделение. Кто-то же будет из вновь приведших на должности в лагере, как это будет происходить? Решил смотреть очень внимательно.

Вот начали бить старшины одного, он не туда поворотился, не так стукнул ногой, не на ту высоту поднял сапог. Старшины вроде бы хотели дать всем отдохнуть, но вот из-за него, из-за этой вошки будете маршировать, будете бегать, ходить на кор­точках – гуськом. А ты, ты не хочешь, выйди из строя, ты не просись, пусть они ходят. Началась электрификация кулаков и сапог самих зэков, началось разделение, и злоба вскипает мгно­венно. Идут, косятся, шипят. А этот уже весь трясётся, ждёт развязки. Дают отдых на две-три минуты, чтобы могли расправить­ся с этим бедолагой, чтобы почистили ему зубы, примерили са­поги на его заднице. И вот те, кто без четверти готов, первые набрасываются волчатами, рвут того, с кем вчера на нарах вместе в карты резались. Какие-то тайные пружины есть и в избиваемом. Жалей, но приглядывайся – и обязательно в дальнейшем в этом несчастном найдёшь то, за что он получает возмездие, профилактику: упрям, ленив, всегда голоден, все объедки собирает. Первое время подкармливал таких, а потом и самому не стало хватать. Начал экономить на ужине, на обеде, кусочки от пайки отламывать, таить в кармане, а в ночную смену вместо валидола под язык – сердцу легче.

Туалет один на всех, как здание конюшни. В промышленной зоне – там свой. И рядом желоб. Хлюпаешь, по казармам разносишь гигиену. В тюрьме приспособился – чтобы не быть не в авторитетном ме­сте, вставал пораньше, некоторые ни разу не видели ранних «жаворонков» на горшке. Но как здесь быть? После отбоя дежурный строго следит, чтобы два часа никто из казармы не ходил в сортир, там тоже дежурные ловят, в клетку поведут, это всё в ту же клетку под открытым небом, там и ночуешь, нелётной погоды нет, снег, дождь... как на степени плачущих по правилу 12 Григория Неокесарийского. Размышляй, по твоему не будет, прижми дизентерию.

Вот пробило на часах 12 ночи. Потянулись метров за 100-200 в отхожее место. В любую погоду запрещено идти в брюках – как бы не сбежал, иди в кальсонах. Но когда подойдёшь выход искать из барака, тебя дежурный посмотрит, на твою фамилию пришитую к груди, запишет, взглянет на время, чтобы недолго, чтоб сохранился труженик, строитель коммунизма.

 Сегодня, как и каждый Божий день, надо проверить, не сбе­жал ли ты. Стройся: пошёл на плац. Отрядами, колоннами. Начальство всё собралось при входе на плац, жмутся за стенами от ветра. У тебя больные уши, хочешь ушанку снизу клапанами подвязать – не положено, тварь! Неси разрешение. Врач провери­ла, выдала. Не положено! Врач извинилась, поднимай выше уши, слушай команду. Ноги мерзнут, руки? Тебя кто сюда звал, что я за тебя срок отбывать буду? Пинком ему, лезь в толпу. Началь­ство руки бережёт, тут есть экзекутор, за поварёшку каши будет кишки выматывать.

По-фамильно, по отрядам, и шпалерами на свои установленные места. Времени много, твори Иисусову молитву. «Пожри, душа, смысл и поглоти мудрость» происходящего.

Строевая – это мечта союзная, чтобы везде всех под одну гребёнку, строем, в ряды, шпалерами, легче руководить, к этому всё идет. Просто тут вдруг, без переходных моментов рвануло враз – и уже в коммунизме. Сопротивление сломлено полностью, забитость полная. Бьют на каждом шагу, и пол шага не сту­пить без колотушек, избежать этого абсолютно невозможно. На улице холод, пурга, пронзительный ветер – укрыться вовсе негде, вошёл потихоньку в казарму – тебя тут же засекли – подставляй рёбра, скотинка.

Дождь хлещет, весь промок, а сушиться негде, только на собственном теле. Следят за чистотой, а воды нет. Ходи чистым, чистота – залог здоровья. Заставят носить раствор, мазут, всё в той же одежде, но будь опрятным, чистым. Стирай, чисти, а воды нет, сушить негде. Иногда потечёт холодная вода, да кому достанется? Успевай. В бараке повесить бы к батарее, иногда топят, бывает потепление, но нельзя, всё будет выбро­шено, идёт ежедневно ревизия по несколько раз в день, всё лиш­нее прочь.

Потом выстроят, шапки в руки и в шапку всё сложи, началь­ничек проверяет наличность – не вздумай прятать, себе в на­клад. Растребушат так, что не узнаешь, где было твоё. Какая тебе ещё расчёска, через пять лет волосы ещё будут, если голо­ву не оторвут. Вытянули шапки, стоят у парадного подъезда, матерки ловят, воспоминаниями свободы утираются. В моей шапке больше всех: «А что это у тебя, батюшка, тут?» – «Просфоры, их в мешке нельзя, крысы съедают, а это святыня». – «В карманах нель­зя, съешь».

Но потом привыкли к моему контейнеру при себе, только ру­ками разведут выше бёдер – вот ты какой у нас пузырь... Ничего, волнения нет, все улыбаются, отдохновение. Тебя, батя, не бьют, тебе хорошо с твоим Христом. Меня совсем затюкали, я рядом с тобой буду становиться.

Пошли комиссии, доложи, чего рентген не усмотрел, чем болел, что забыл выявить. О, зэк, сказано тебе, не торопись, сокройся. Всё что выявишь по болезням гражданским, всё это будет против тебя. Если болен, то звонковать тебе, бедола­га, на «химию» вербовщики не берут доходяг, им нужны Спартаки, Кожедубы. Эту карточку будут внимательно «сваты» смотреть, и ты при твоих характеристиках добрых, будешь ждать, молить о «химии», от которой на свободе нос воротил, а теперь будешь во сне её видеть, и ждать, как христиане ждали второе пришествие Христа – так говорит Солженицын. Но мимо, только запах, только колокольчики с той свободы протиликают – это всё твои болячки, они поперёк дороги быком встали, не пропустили, не помогли и твои благодарности. Сокрой свой геморрой, прыгай яко козёл, докажи свою проворность, да зачтётся тебе в день воздаяния.

Молва идёт о бригадах; где строго, где какой начальник, кум, кто помощник – «помогаvло», подкумок бывалый, настоящий. А от тебя ничего уже не требуется, тебя покатили, закрутило ещё раз. А пока учись честь своей шконке отдавать, она тебе пропуск даёт зубы во рту носить. Лечь, встать – успевай, не то всех будут поднимать. Разговоры умолкли, «поймали тишину!»

Прожарка не работает толком, только распаривает, появились вши, большие... Обыскаться неудобно, да и где. Благо при­слали нижнее тёплое белье, синее, а в нем ям, что в кустарнике, хорониться куропатке. И чесаться стыдно. Вот тут и дом вспомнишь не раз, сколько было того, что не ценил. Простой утюг, на который держал гнев всегда за прожигание столов и падение на ноги со стола, тут его за друга почел. Переоценка ценностей.

 Вначале раздевался, а потом одевался, чтобы исполнить вечерние молитвы. Потом предупредил старшину: раздеваться по команде не буду, а разуюсь и сразу за головашку кроватей залезу для молитвы. – «Какой базар, батя, молись, и за нас помолись своему Богу». Только пристроился, входит начальство, притаил­ся, не заметили...

Дежурство, что и как докладывать, тренируют, в два пред­ложения можно вложить. «Гражданин начальник, за время моего дежурства в отряде происшествий не произошло, дневальный осу­ждённый Лапкин». Но в дневное время нужно успеть открыть казарму и соблюдать субординацию, если тут нет выше этого пришедшего по званию, крикнуть: встать, смирно! Если пониже чуть званием или должностью, то команда только встать. Запоминай, и не дай Бог, если тут начальник отряда Алтынбеков, лейтенант какой, а ты из другого отряда лейтенанту, тоже начальнику, скажешь смирно – это значит и твой должен встать смирно, этого не простится в сем веке, будешь головой стукаться в стен­ку в коридорчике от рукоприкладства старшины.

Смотрю на всё и всюду повторяю себе: «Пожри, душа, смысл и поглоти мудрость». Дли чего-то же послал меня Господь, что-то же хочет сказать. И летит шелуха, смотри на зерна, отсеивай на несколько раз. Не раз говорил: Господи, я уже усвоил этот урок, в другой класс хочу. Повторим ещё раз, душа моя, не забывай виденного. Время завтрака, обеда и ужина определяется командой: приготовиться заготовщикам! Это заранее на записи несколько человек, они идут в столовую, и получают ровно столько, сколь­ко человек, по десять за стол. Что уж попадает из нормы, не знаю, но хлеба не хватает. Хлеба дайте! Начальство говорит, что остаётся на столах столько, что стадо свиней ещё откармливают. Так нашим родным сказали. Каких свиней? Кого они имели в виду, себя? Или стадо своих прелюбодеек? На столах шаром по­кати, чистота. Когда по поварёшке разольют, то в бачкеvещё одна поварёшка остаётся на всех, и редко кто не качнётся за этой порцией. Перед столовой шпалерами стоят отряды, старшины вбегают в столовую, а в жаркую солнечную погоду бай стоит перед столовой; бек рядом, благослови, отче. Кивок, «шапки долой!» Погода не в счёт. Справа но одному, марш-марш, вперёд, бегом, бегом. Ну, погоди. Если кто-то шёл шагом, это тебе к битью батогами, там черенки от лопат ждут тебя, падлоv!

Старшине важно перед начальством быть на своём месте, без замечаний проскользнуть. А одно-два замечания, это тебе чем грозит? Или в строй вместе со всеми встанешь, значит, тебе будет то же, да ещё и битые тобой вчера память пробудят, позвонки под каблуки, а то и резиновый шланг плачет по твоим бокам... Бегут, ищут своих заготовщиков, где наши. Обычно где-то при одном месте. Встать, сесть, встать, сесть.

Вначале я знал своё место, при самом конце, у кастрюли, у бачка. Но там неудобно, стал на другой конец, на самом проти­воположном конце стола. Меньше толкотни, мне бы перекреститься спокойно. Но теперь уж добавки не будет, – пока терпимо. Сели. Встаю, начинаю молиться, семь поклонов, сажусь. В столо­вой около 700 человек, все на виду. Нужно поскорее поесть, и из-за стола помолиться.

Ложка в чехольчике, сам сшей или как хочешь. Этим веслом будешь подгребать к себе, выплывешь ли на свободу? Тут чахотка-туберкулёз и прочие хвори будут таиться в пустой чашке. Из-за стола успевай со всеми, не прожевал – чашка твоя свиньям, пей через край, так сподручнее, стыд забудь. Профессора спо­рили, в какую сторону наклонять тарелку при конце еды. К себе, только к себе. Да не пролей. Раздатчик себе немного подкараулит. Потом стали тянуться с черпаками на мой конец – на, батя, а то совсем отощаешь, ешь, старина, да молись за нас, чтобы амнистию Горбачёв не забыл дать.

Из столовой бегом, шапки не вздумай надеть, пока не ска­жут; забудут, так и тает на лысинке снег. Ох, мороз, не морозь меня. Ел – не ел.

Послали как-то чистить картошку. Мелкая, грязная, холодно, страшно тоскливо. А бывшие старые зэки, столовые работники, говорят, чтобы там место занять за нас родственники начальству заплатили не мало. Тут тоже конкурс. Вот не думал. Подходят, зовут в свою «светёлку», где им место для отдыха. «Расскажи, святой отец, что-нибудь про Бога!» – «Да мне картошку же надо чистить». – «Это успеется, пусть алкоголики чихают, ты сиди в тепле. Чай – чифир будешь? Нет? Правильный мужик». Поговорил около часу. У них в котле осталось что-то для свиней. Позвали всех, порции по две дали. «Не спешите». Нет, уже ускорение взято, раз – и всё в надёжном месте, как в «Одном дне Ивана Денисови­ча», пошла кашка. Живот полон, а есть охота. Сроду так дома не было. Медвежья логика, ешь, чтобы потом было из чего желудку сосать.

Так за всё время ни разу и не пришлось чистить картошку, только приведут, сразу же забирают на собеседование, и те не ворчат, им потом будет второй обед. Есть в человеке всегда где-то в душе живой интерес, но столько он лет был в одиноч­ной камере, что когда на свет выпустили, то эта часть души омертвела, ходить не может, как Костылин из «Кавказского пленника» Толстого после побега из земляной тюрьмы. Вопросы серьёзные, полезные всем.

 Сразу же стал искать, есть ли в лагере верующие. Подсказали, что есть два, называются свидетелями Иеговы. Позже не раз беседовали, но общего нет ничего. Не явились на призыв­ной пункт, и стоят на том твёрдо. Если бы в один день все так поступили, то человечество добилось бы того, о чём шумят, тол­куют, маракуют как в этом обмануть друг друга, о чём послания президентов, пап, патриархов, и сползают всё ближе к ядерному финалу. А вот эти ребята реально показывают: сделайте так, подражайте нам в одном этом, и всё исполнится о чём мечтаете, мир разоружится в один час, в одно мгновение.

Я видел двух насто­ящих борцов за мир, Бурака и Гончара со ст. Мерке. И они говорят, что это так нужно по их учению, что у них уже все были в заключении, и дядя несколько раз, и отец, и брат, и бабушка. «Mы все каторжники», – смеются они. Добрые работники, держатся с достоинством. Но мне искренно завидовали: конечно, вам Биб­лию дали, а нам никогда не разрешат, за вас столько людей, а за нас кто? Добрую память оставили они в те дни, хоть было с кем поговорить просто о жизни, о нравственности. Верования все еретические, а живут чисто.

Читал всё время Библию, редко газеты, отрывки из Щедрина, Достоевского, Хмелёва «Неупиваемая чаша». Гурам Гегешидзе – всё о смерти, полезное. Воспоминания Горького, Толстого, публицистика. Ежедневно и постоянно вспоминал на всё виденное слова из Библии. Когда мог – ходил по зоне, правило вычитывал.

В свободное время можно и письмо домой написать, если твои конверты на стащат в твоё отсутствие. Жди, может быть и ответ придет. Мне письма не старшина приносил, как обычно, но прибе­гал посыльный из штаба: батя, тебя в штаб зовут, пошли... К оперу ведут, там уже будут решать, что отдать, что прибрать себе на память.

Мне отдавал всё лейтенант-немец, тренировал меня: «Выйди из кабинета, постучи, и по-немецки попросись». Выхожу: «Дарф ман гхерайн?» –«Яволь». Что-то отдаёт, остальное пообещает потом: «И так тебе, Лапкин, много уже дал сегодня, иди, а то отнимем и это».

 Сестра Евдокия прислала как-то пастилу яблоч­ную, из диких яблочек натертую, тонко размазала и засушила, при­слала. Осмотрели, решают, давать – не давать. Молюсь, помоги, Господи. Отдали. Подожди в коридоре. Скорее прячу в сапог и в рот, а то скажут – не положено.

Потом мои письма стал выдавать капитан Кудериев. Этот вёл себя вполне корректно, по-человечески, ни разу при мне не заматерился, как и начальник подполковник Бахаев.

Когда я получал телеграмму, что умерла моя самая близкая помощница тетя Тоня на 78 году, то я заплакал там же. И этот капитан сказал: помолись тут, пока никого нет, и прикрыл дверь. Я встал на колени, поплакал. И к печали моей он был так искренен, что в этот день бывшей в Жанатасе Надежде Васильевне сообщил о смерти нашей подруги, передал мне от неё записку. Более всего меня всегда удивляла сцена, когда умирал отец Арсений и душа выходила из зоны, и видел он везде огоньки добра в душах людей. Вот и я так же более всего поражался, где, в каких местах были такие добрые люди, через кого мне Господь являл милости. Где и не предполагал даже. И среди заклю­чённых находил такие души. Бог находил, ко мне приводил. И среди офицеров есть люди. Всех обрати, Господи, к Себе!

9 февраля 1987 года вызывают меня в штаб. Там сидит в штатском помощник прокурора Джамбульской области. Снял с меня данные, спросил, признаю ли себя виновным. – «Нет, не признаю. Судят не меня, а книги, а они хорошие». Посмотрел в бумаги: «Ну, это и не важно... А впредь не будете идти против?..» И читает по статье. – «Я не шёл и не могу идти, я же не политик, а верующий». Несколько раз спросил о твёрдости моего слова, потом начал прощаться. Напоследок сказал: «Вас может быть, отпустят».

Что это были за дни до 25 марта, до дня освобождения, догадаться не трудно: не дни, а часы...

 

137