размер шрифта

Поиск по сайту



Первый арест

Из книги – И.Т. Лапкин «Для слова Божьего нет уз...»


Май 1980 года. Ещё холодно по ночам. Только заступил на дежур­ство – сторожем был – забрали с работы и снова обыск, тут уже местная прокуратура.

И всегда, во всех обысках, есть понятыvе и один шнырь без звания, в гражданском, штатский, называется стажёром, но всем руководит, у него щуп, у него благословляются, он дотошно до всего доходит, ищет. Но и ему я задал загадку. Пишу я на машинке на маленьком стульчике – 36 сантиметров высотой, сам сляпал по-медвежьи. И вот я сделал под сиденьем двойное дно как бы так, на живую нитку наживулил – на двух гвоздиках фанерка, а под ней под сиденьем книгу положил: «Дополнительные данные о русских святых 17-18 веков» Поселянина. Он, этот «стажёр» со штатом, полез всё опрокидывать, стул мой ворохнул, а там всё ды­шит, он разом и достал книгу: ага, не зря, значит, есть. Покрутил, на свет смотрит, листы желтые, переплёт сам делал, всё тленом право­славным благоухает – он чуть не на зубок её пробует – нет, не криминал, 70-ой статьи из неё не сваришь, как из старухиного топора солдат в сказ­ке, нужно ещё крупы и масла и доперчить. Положил, опять стучит по стенкам, пол на дыбы готовится выдрать. А душа не на месте у этого практиканта – уж не между ли строк, как Ленин молоком в камере тайно­пись делал? – Нет, ни водяных, ни духовных знаков не различает. На меня так зыркнет, как будто я что-то такое задал ему, чего они не проходили. А, думаю, вот и святые на помощь пришли; пока он тут умом ворочается, нужное до потёмок не успеет сгрести – нет, он всё успеет, да ещё и подметёт. Потом соизволил обратиться за разъяснением ко мне, молчаливо взирающему на весь этот колоброд, спросить меня, всё же это моя тайна: а для чего эту книгу спрятали? Спросил – и ждёт от меня подвоха – тоже так их учат, не верить тому, что видит, чего не видит и не находит – везде всё от 58-й сталинской статьи –это их хлебушек. Мне бы уже тут и туман сей разогнать, да и сказать, что специально же для вас сделал это, знал, что на голый крючок клю­нете, так всё и вышло. Я таких мест семь сделал, и всё нашли – для них и делал.

- Не знаю, что вы ищете каждый раз, вот и прячу...

А понятые то ли студенты с юрфака – два парня под кровать ле­зут и в самые пыльные места. Тут я тоже малость не стерпел: ты клал туда что-нибудь? Вы вот так среди бела дня по прокурорским шпаргал­кам привыкнете шариться по чужим сундукам, а потом тебе оклада-то не будет хватать на твоих прелюбодеек да наложниц, начнёшь и просто так грабить прохожих, пока и на тебя, как на бывшего, не дадут бумажку от прокурора. Ваши отцы наших родителей всю жизнь грабили, срамцы бессовестные, грабастали всё, пока не подавились, попались уже на воровстве колхозного, посадили и сгноили их там, ибо они и в ла­гере пытались пайку законную воровать – дух-то этот в вас неистребим, горлохваты.

Так одному прочитал в сарае уже, где у меня заваленная под дро­вами собачья конура, и он туда полез искать кулацкое добро. Гляжу, застеснялся: да нас заставляют; а сам весь в пыли, бедняжка… Ну, это ещё дома, тут и стены помогают, вроде бы что-то и скажешь лишнее, а вот уж как туда приволокли, тут всё посерьёзнело, тут ты нуль, ты объект, на тебе делают дело, из тебя будут выжимать всё.

Как алхимики, думаю, затеяли из ртути выпарить золото, и толка­ли туда всякие добавки, так и тут парят тебя, мешают к тебе всё, о чём ты и во сне в кошмарах не доходил, и ждут золото признания, зная, что в этих случаях пытка вопрошает, а боль отвечает.

Да, был бы каким Кампанеллой или протопопом Аввакумом, о том бы мечтать, знал бы и ответ, и что за ним сотворить, а то делаешь всё с оглядкой, как бы душе уже не повредить, да кого чем не обидеть – всё жиже и тусклее, и ниже и тощее получается, чем у тех гигантов казематных.

Вход в камеру в первый раз полон таинственности, как целомудренному первая брачная ночь – что, зачем? А тебя уже насилует следова­тель – гонит к открытой яме: «что пожелание евнуха растлить девицу, то – производящий суд с натяжкою»Сирах. 20:4. Не случайно Сирах сравнил суд с натяжкой с бесстыдством над целомудренной девицей, на непо­требной основе, на выверте сознания, на невозможности, и на желании, которым горит растлитель.

А твоя ночь длится, и изо дня в день одно и то же: лгут до умопомрачения, значит, должность такая – насиловать и лгать, золото выпаривать из ядовитых паров своих домыслов.

Приходят иные, битые, синие, кровь течёт, а меня ласково обха­живают – там делят добычу из награбленного, а тут тебя по частям, до внутренней души, до помыслов сердечных.

Вот тут всё проверишь, зачем жил, о чём думал, некуда притулиться мыслью, расшибленной о невозможность ни увидеть своих, и коснуться того, что любил, чем жил.

Молитва была твоей – она стала ещё ближе, ещё возможней, ещё свободней. Более нет ничего. Вот тут крепко задумался о подвижниках, их подвиге, когда они, всё оставив, уходили в пустыни, не видя бо­лее никогда своих. Пустыня, один, молитва. Им всегда была камерой – келья. Бог ближе, суеты нет. И подумал, и о том тотчас стал просить, и это было основой моего пребывания оба раза в заключении: молитва, сделать камеру кельей! Если святые делали добровольно, то награда, а я недобровольно, значит не о награде, а только об очищении думай, грешник.

 Стал припоминать, и сразу же дошло, что жизнь в труде есть, по Соломону, суета сует и томление духа. «Марфа, Марфа, о многом ты печешься, заботишься, а нужно одно. Слушать Господа», – вот тут и это стало понятнее. Благо, есть что вспоминать из Евангелий, из всей Биб­лии и размышлять об этих словах и на молитве, и после молитвы. Томление духа в бездействии, время как бы остановилось, всё отобрали, ободрали, обокрали, ты как из морских волн на доске выплываешь.

Под субботу – два выходных – подумал о следователе тогдашнем, Пичугове Виталии Николаевиче, человеке улыбчивом; как же он теперь? Видно, томится дома, жене сказал, что человека запер в камеру, и себе места не находит... Так высоко было моё мнение о следователях в первый арест. А он, я потом узнал, тут же и забыл обо мне, поехал на пляж.

Теперь мнение моё иное: следователи, быть может, идут по ответственности разве только с батюшками, со священниками наравне. При почти полной невозможности спастись в наше время – равно суд бесправный тво­рят и равно грехами народа питаются. Делают то, что высший скажет, вопреки закону и тот, и другой – блюстители своих законов; и ищут ведения закона от уст обоих.

Бесчестнейшие люди эти следователи: или такой там отбор, или уж беспринципность безбожества так легко их по-своему колесует, отсекает всё, что может добро творить... «Судьи его – вечерние волки, не оставляющие кости до утра»Софон. 3:3.Да, всё растащили, и нет ничего до­селе. То же и Павел подтвердил о пастырях: «Войдут к вам лютые волки»Деян. 20:29....С какой легкостью судьи судили тех, кого ныне реаби­литируют в этих же зданиях, по тем же законам. И в церкви так же: казнили Жанну д’Арк, и по тем же канонам, с тою же легкостью, как и Максима Грека, канонизировали, будто и не они томили и ломали, жгли и уродовали их...

 Время есть, размышляй, душа. Всё внове, и шагами меряешь камеру, всё потихоньку размерял, чтобы рассказать своим, и «глазок», и кормуш­ку по замерам, чисто по-профессиональному интересу строителя, – как это делали? Кто делал, то знал ли, сколько будет на его работе и слёз, и проклятий, и отчаяния?

Наслушался всего зэковского, но ни в какие разговоры, сразу же понял, встревать нельзя, только благовестие, и то строго лимитировать, и время точно знать. Молитва – 6-7 раз в день и в ночи; сначала по полчаса, а потом и за один приём до полутора часов дошло, и легко стало. Забота о своих, как они там, что...

Когда-то, давно ещё, посещая «отделённых» баптистов*, слышал, как они наказывали своим, чтобы костюмы свои и пальто привели в порядок, т.е. разрезы сзади зашили. Меня это не касалось, только уж так от детства научен, – чтобы ни слышал – всё применять к себе. Пришёл домой и зашил всё. Ах, как это сгодилось потом! Хорошо, что ходил в сапогах – тут шнурки не отберёшь, носки зэки отбирают, а портянки и сапоги мои они век никому не нужны, да и одеяние моё такое, что пугало огородное застыдится, а мне именно это и как раз.

От второй сидки уже тех впечатлений, той остроты неизвестного нет, уже ты знаешь, и если что-то там уже усовершенствовали, то не настоль­ко, чтобы сошло за свободу твоё заключение. Там всё в одну сторону меняется: надёжнее, изолированнее, хитрее, крепче, тягомотнее, суровее.

Первая ночь уже в тюрьме – это незабываемо. Помолился, а на кровать-шконку лечь боязно, – она такого же размера по длине, да поуже, и нет ничего, а только натянуты шинки – три-четыре, или бывает иногда и побольше, сантиметров по пять шириной железные полосы вдоль и несколько для схватки поперёк. Снял сапоги, под кострец подложил, ноги обмотал портянками... Один. Меня сразу же отделили от всех, уже при въезде, при «венчании» первом стали выделять – это и к лучшему, – можно молиться и размышлять. Вставал, молился – первая ночь в тюрьме. Когда забылся в полусне, кто-то из охранников за дверью гукнул: вставай, святой отец, пора молиться. Встал, помолился, за дверью шуршат. Тут видимость только на тебя, ты же смотри в себя.

 Теперь и люди, и вещи, теперь всё в ином измерении, а не в том, в давнишнем, в воле.

Утром в 6 часов начинается кормёжка. Принесли чай, а лить не во что – так и прогромыхали мимо. Потом порцию сахара – а сыпать не во что: подставляй ладошку и в рот. Приносят хлеб. Охранник, какой-то азиат, открыл «кормушку» и вопросил: как, да за что, вспомнил, что у него бабушка православная и его водила в церковь. Вначале с насмешкой, волком, потом мягче – а мне всё в диковинку. Потом сам принёс алюми­ниевую кружку, всю продымленную: чай, чифир варили где-то зэки. Ухиv дают – это уже в чашке – ложки нет, через край сподручнее, бы­стрее. Мне эта забота его растрогала душу до слёз. Он заглянул – эта камера его уже более привлекает, видит, что я в слезах: а ты чё это?

- Да дивно мне, что вот ты и не русский, и Бог уже через тебя уте­шение подаёт мне...

С утра начинают тебя водить по кабинетам, отпечатки пальцев, фотографируют с надписью, потом мыть, постельное выдавать. Пришёл за мной капитан Владимир Александрович Ульяновский – улыбчивый, прият­ной наружности, внимательный. Всех табуном водят, а меня одного, и в баню, и в кабинеты. Стал переводить меня он, велел забрать всё, что есть. А что у меня – только кружка эта чёрная. Он увидал её у меня: а это ещё что такое? Взял её, размахнулся и вдоль коридора по полу направил мою кормилицу: новую дадут. И правда, дали новую, с иголочки.

Повел в политотдел к подполковнику, знакомиться, потом к начальнику СИЗО (следственный изолятор) 17/1, к полковнику Соломину Алек­сандру Семёновичу. Этот человек много подаст мне добрых советов и утешений. Так и вспоминаю его в молитвах. Единственный, о ком и за­ключённые отзывались хорошо. Он спросил, как ночь провёл. Я сказал, что когда привезли, то меня сразу же отсадили, и в маленький стаканчик тут закрыли... Я разулся, ноги проветрить, и вот вдруг отворяется дверь и стоят нерусский капитан и сержант, и капитан начал кричать: «Что ты тут расселся, я тебе не портянки, кишки по стенам развешаю». Когда рассказал, что кричал мне этот блюститель, то Соломин всё гадал: а кто же это мог быть? Помог ему из оперативников кто-то, сказал, что это не их, а так, был тут один дурак... - «А как насчёт постели, всего?» - «Да нет ничего».

 Потом выдали всё, матрац новый, подушку. Летом одеяла и простыни не положено давать, потому что зэки всё жгут, это они называют «дрова», то есть раз горит, значит давай чай кипя­тить, вот и недостача каптенармусу. В следующий раз спросил, дали ли простынь, я и ответил, что летом не дают. Он тут же взял кружку, она на столе стояла у него и раз-раз по трубе отопления, такая у него была сигнализация с зав. складом по белью и чашкам. Пришла. «Ты по­чему ему не выдала простыни и одеяла?» – «Так не положено же, жгут всё». – «Ты можешь маленько различие делать, кто перед тобой? Сейчас же выдай всё и чистое, и новое. И гляди за этим». Всё выдали, и в камере только у меня и были простыни – даже неудобно; но это имело свои последствия. Тут же по тюрьме слух пустили, что мне такие льготы, чуть ли не личный портной. Потом ещё вызовет не раз меня полковник на собеседование, всё будет интересоваться, как же это вот так, что живет человек, умрёт, и потом вдруг воскреснет, и всё про­сил подробнее разъяснить это, и о том, будет ли война с Китаем.

 Тюрьма в Барнауле. Когда пройду по этапам, по пяти местам пред­варительного, следственного заключения, то окажется, что «лучшей», чем в Барнауле, и не видел. «Лучше», это слово беру в кавычки, так как не знаю, можно ли это слово применить к такому учреждению. Однако же и Сирах. 20:25говорит: «ЛУЧШЕ вор, нежели постоянно говорящий ложь». Так и здесь, лучше – значит, есть с чем сравнивать – чище прогулка, больше дисциплины, нет клопов и лучше прожаривают от вшей, и моют лучше. Кормёжка везде почти одинакова. Умереть не умрёшь с голоду, и по миру пойти некуда.

 Вызывает начальник, полковник Соломин. Предупредил, что меня отправляют на проверку в Кемерово, в психиатрию. Для меня это было приговором хуже смерти, ибо не только видел уже, что там делают, но и читал уже, и слышал, и с очевидцами встречался. Ни на какие слёзы не посмотрели. Написал протест прокурору – как молния в гнилой пень, как вопль жрецов вааловых, ни вздоха, ни ответа.

На вокзал везут в машине отдельно от всех, в стаканчике; есть в этом «воронке» такое место, где и вдвоём можно, и одному тесно. Затарили в вагоны. Народу битком, а меня опять в отдельное купе – один. В сопроводительных документах сказано, зачем я и куда еду. Но этапное начальство видит только конверт большого формата, и что-то на нём, какие-то пометки, по ним и раскладывает наши телеса. Мою статью, 190-1, никто не знает, даже начальник тюрьмы полез в шкаф и прочитал. «Сроду такой не знал», – говорит. А уж этапные прапорщики и подавно.

При входе, при выходе – везде совершаю крестное знамение – сразу заприметили. Ещё не тронулись в путь, уже подошёл начальник – за что, дед? Разговорились.

Из соседнего купе кричат женщины – просят молитвы. Но закон ве­зде один – разговаривать нельзя, будет нарушение – будет и наказание. Молчу. Подходит всё время по коридору взад-вперёд прохаживающийся краснопогонник ВВ (внутренние войска), спрашивает: «Что же ты им не отвечаешь?» – «Да не положено, когда разрешите, тогда...» – «Ну, поговори».

Начали разговаривать, и женщины прислали бумагу и ручку, я до­стал Новый Завет, солдат открыл кормушку в решётчатой задвижной две­ри, я на неё положил бумагу и начал писать выдержки из Евангелия.

 Солдат отнёс им, благодарят. Потом подошёл начальник этапа, долго говорили, и всё слушали. Плоть. Ничего нет духовного.

Проезжаем станции, видно, как цветут подсолнухи, кто-то смотрит, видно, как баба отчитывает пьяненького мужичка в огороде. Поезд остановился, и до того пронзительно ясно, что и они, и я не так жи­вем, что нужно всё это ценить из-за невозможности повторить потерян­ное. Всё пустое, а вот когда лишился, таким смыслом наполнилось...

Подсаживают в моё купе милиционера; кого-то убил на работе – в общую нельзя сажать, зэки щепетильные на это «падло», что ни мент (милиционер) – то труп будет. Все себя считают чистыми, самаряне с иудеями не сооб­щаются, и для египтян пастухи-иудеи были мерзостью. Хотя бы в своих глазах кого-то найти хуже себя – уже легче жить, всё же есть и хуже. Этим и воры кичатся, и всяк имеет своё доказательство: я-то не частника обворовал, а ты... Но все одинаково презирают и унижают насильников малолетних – этим везде позор. Тот милиционер, что со мной едет, хорошо усвоил теорию Ницше и понял, что его и должность, и знания, и убежденность – всё сходится с этой теорией, только непонятно, почему она вдруг в ином стане ими не благословляется. Тоже душа, хотя и заглохла в мундире, хочется быть Раскольниковым, все остальные перед ним – вошки; но вот попал сюда, думать начал, на себя со стороны смо­трит. Этому тоже нужна помощь. Но не доходит, уткнулся в свой срок, свободой бредит, палец на пусковом крючке при воспоминании о судье и следователе...

Где-то долго катают на путях – привозят в Новокузнецкую тюрьму. Там меня отшибли сразу же в сторону и в отдельную тёмную камеру, но на полу нашёл много чашек, есть скамейка. Помолился, слышу, шу­шукают за дверью, глазок мозолят. Полежал, свою еду достал.

Вечером ведут в баню – не стал раздеваться, всего полтора дня, как в Барнауле помылся. В предбаннике посидел со всеми, отсидел, пока другие мылись. При­шёл старшина и повел меня за постелью. Большая очередь. Меня не до­пустил отпускавший зэк: ты, батя, отойди, потом. Когда все разобрали мешки с комковатой ватой, этот из хозбанды повел меня в другой куток и там из только что полученных, не бывших в употреблении матрацев, дал, да ещё уласкал: выбирай любой. Потом одеяло с этикеткой, новьё, и подушку, и две простыни жёлтые, не пробованные. Вышел нагруженный, и меня подхватил сопровождавший старшина: куда же это тебя деть-то, вот, брат, задача. Остановился, подумал. Значит, из КГБ (потом мне это они скажут сами) сделали там какую-то приписку, что они так со мной няньчатся – вот, дескать, тебе одно, а можем и так сделать, забудешь, как мать родную зовут. Так прямо мне потом и сказал немалый чин из сей организаций: «Мы могли и по иному всё сделать, так что цените». – «Ценю, благодарю Бога». – «Почему же только Бога, и мы тут...» Поблагодарил и их.

 «Так, там занято, туда нельзя.., стоп, знаю...» – и повёл... в карцер. А там кровать-шконка на высоте груди и только бетонная тумба посреди камеры. Кровать эту руками подними перпендикулярно к стене, и тот, кто охраняет, снаружи уже закрепит её. Ложись до утра, а потом, после подъёма, он тебе может такую штуку сыграть, ложиться будешь очень осторожно, и до петухов соскочишь. Бетонные же и пол и стол.

 Подъём, наверху звонок, а ты сквозь сон тревожный, под утро только забылся, и вот не расслышал, а этот сверхсрочный тормоз рванёт штырь от стержня, которым крепится твоя софа, и ты летишь без торможения, – значит, отныне уже космонавтом будут звать. Запоминай.

 Только закрыл за мной дверь, поднял кровать, а кто-то уже из соседней камеры кричит: кто ты? Им-то постели нет за все 15 суток, и еда через день горячая, да и то с половины срока. А мне всё по норме, я же не на наказании, а на особом поощрении... Тут же подошли две женщины, кто-то из обслуги тюрьмы, и начали со мной говорить. Я сказал: «Как трудно тут в подвале дышать». Они тут же принесли мне швабру: «На, ткни в решетку, там стекло разобьётся, с зимы же всё запечатано». Правда, свежо стало, вовсе добро. Эти слушают внимательно, сочувствуют. Ушли, а соседи оказались женщины, перекликаются меж со­бой, ко мне просятся. Толкуют, кто же это, что им не отвечает, моро­женый какой-то мужик. И вот одна другой: «А ты про нас читала в газе­те? Так это я её убила, мы её стащили с пятого этажа, а потом в детской коляске везли до колодца, а кровь-то была видна, нас уже утром и накрыли...». Матерятся.

Помолился, улёгся. А те убийцы просят воды, пить. Охранник го­лоса не подает... И потом вдруг визг. А это дубак (охранник) с той стороны подкрался, подготовил пожарный шланг, другой, видно, дал напор, он открыл кормушку к тем в камеру и давай их «поить». Забава...

Днём небольшой начальник из офицеров пригласил к себе и там бе­седовать стали, пришло ещё несколько человек. Перевели в общую каме­ру. Клопы табунами, кровати из плит бетонных с вкраплениями мрамор­ной крошки и красного цвета, при свете клопа не поймаешь. Осмотрелся, и у двери в простенок лёг – и насекомых нет, и молиться никто не по­мешает, и я один.

Потом перевели в камеру, где милиция отбывает – тут было много бесед – один из ст. лейтенантов, убивший человека на отдыхе в лесу; ещё один, жену зарезавший по ревности и её измене, и ещё за превыше­ние, какой-то пьяница не лез в машину, а этот помог чрезмерно. Этот старлей всё расспрашивал и толковые вопросы задавал, а потом лежал, думал и выдавал: да, здорово у вас всё продумано – ни с какой стороны неуязвимо. Это он на то, что с позиции бессмертия и вечности все поступки, и даже те, что явно против нас – могут быть, и за него...

Новокузнецк – это только этапная пересылка прямого следования нет, вот перекладывают. Дальше, дальше – едем в Кемерово.

КЕМЕPOBO. При входе в камеру, когда я перекрестился и сказал: «Мир дому сему» – сразу же подошёл один парень и спросил: кто, за что, откуда. Там многие ждали очередь за психоправданием права на престу­пление. Стал с порядками знакомить, учить меня. А тут сидят не три, четыре, как в Барнауле, а 32 души – есть чистые люди и нечистые – эти несчастные хуже индийских парий, все на них, а пить прямо из бачка почерпнуть – им нельзя, или табак из общего кисета взять – это не моги. Это те, кто в чём-то провинился, или проигрался и был под­вергнут жителями содома познанию. Они моют и в свою и не в свою очередь камеру, выносят мусор и когда у кого возникает тяга совершенствоваться в самбо, дзю-до, то эти живые объекты всегда рядом, а отбиваться им запрещено, иначе и убить могут.

 И вот что интересно, что люди в основном сидят за нарушение уголовного кодекса страны, за нарушение заложенных в конституции обязанностей, что пренебрегли эти правила, запреты. Значит, человек хотел быть вольным, свободным от пут закона. Но вот попали в такие стесненные условия и тут же уже сами ввели свои правила, но ещё более строгие, и меры наказания, и ещё более жесткие, чем те, против которых на воле бунтовали.

 Взять это резкое разделение на «чистых» и на опозоренных. И ведь все не против, чтобы были тут эти нечистые, ибо они нужны мыть полы, выносить мусор, и просто быть на побегушках по камере, да и для удовлетворения своего испорченного внутреннего человека, что я, дескать, не худший, всё же на фоне вот этого отверженного, па­рии, я лучше, я честный, я человек, я сохранился.

Понятие чести и самолюбия до внутреннего воспаления развито. Вот сейчас вызовет его мент, и будет хотя бы и при всех что угодно с ним делать, и ни слова, это вроде бы как божество перед ним, нужно молчать, а то хуже будет. Но вот пришёл в камеру, тут нужна разрядка, тут нужен кто-то, над кем бы он мог поизгаляться.

Осуждают начальников, что они эгоисты, только себе всё машинами воруют, но вот тут появится возможность на тысячную долю миллиметра подвинуться по пирамиде положения вверх, и уже не жалея живота тру­дятся, лезут, закрепляются. Дай только власть...

И вводят законы, которые и никакого отношения не имеют к престижу, а иногда и во вред здоровью – но так неукоснительно и твёрдо держатся этих законов сами издатели в камере, как и в армии, и в государстве изданные Верховным Советом законы не соблюдаются...

Кто вздумал сходить в туалет, на горшок, должен внимательно осмотреть­ся, не ест ли кто, не жуёт ли что, ещё и громко вопросить всех, доложиться, куда ты полетел: «ест кто?» – только тогда приземляться.

Лгут во всём, но вот за что взят, и не «петух» ли ты, то есть не пор­ченный ли содомлянами, не отверженный ли, – в этом твердейте, чтоб не солгать. Если такой найдется, то выносится приговор – и ему уже ничто не поможет: беги, ищи убежища, а начальству-то что за дело, если змея змею, скорпион скорпиона сожрёт... им же легче.

Спросил старший: «Где ты, батя, хотел бы?» – «Да где табаку помень­ше...» Он тотчас подошёл к окну, вытурил наверх вдаль бывшего там, и мне дал место внизу и ещё одну рядом освободил, чтобы не дышал ни­кто рядом. В окне щелку заметил, видно иногда, как самолет пролетит, стрижи кричат. Этот печальный стрижиный крик навсегда только с одним соединён у меня – камера, темнота, вонь, чужие люди и мне грозит пси­хиатрия, отнятие разума под уколами. Ехал-то не на меньшее.

С главным в камере сразу же сошлись, и когда не молился, то по камере нахаживал здоровье, и ходили с ним нога в ногу, и говорили о нужном. Тут уж никто не подходи, закон.

Из соседних камер стучат, кружку приложит дном к трубе отопления – говорит, повернёт дном к себе – слушает. Сказали соседям, что к ним попа привезли, стали молитвы просить, тут же переписывать, и на прогулку когда ведут, класть на условленное место. А начальник через камеру, когда стуком вызывают, тоже берёт свою кружку и ухо к ней, что же подопечные его там? Он тут же узнал и про тайники, и про молитвы, и меня вызвал, уже без кружки разговор вели.

Стоит у него деревянный молоток, окованный жестью, киянка с очень длинной ручкой, и на нем надпись: анальгин 80 – вот лучшее лекарство.

 Вечером, когда поужинали в 6 вечера, до отбоя до 10 часов ещё время есть, начались уроки закона Божия. И так каждый день. Условие обычное, чтобы не разго­варивали и не курили. Так мы дошли до царства Соломонова. Посреди камеры стоит вмонтированный стол длинный, все ложатся на шконки-кровати, кто – внизу, кто на втором этаже – на вертолёте – и головами ко мне. Я беру в руки Новый Завет, становлюсь лицом к двери и начи­наем просвещение. Открывается камера, идут охранники, тоже стоят мол­ча. Всегда о Христе, о грехе, о воздаянии, о Суде Божием, о том, чтобы извлечь урок для себя. Потом на молитву. Семь человек станови­лись со мной на колени. Слушатели благодарные, внимательные.

 Вот один из тайных противников, которому я почему-то мешал но­чными молитвами, зло мне прошипел: я тебя отучу... Но потом у этого Васи обнаружили то, что в камере терялось: и крендель, и спички, и папиросы, он всё это в матрас себе толкал, и я ему мешал, выходит, ночью. Его тут же на нижнюю кровать четыре человека, кто руку, кто ногу держит, за своё место отвечает, один рот ему грязной тряпкой заткнул, и у двери один стал, вроде бы думает, глазок прикрыл, и напротив у коек топчутся, прикрытие. Палач берёт сапог и со всего размаха бьёт и бьёт вора в лицо, в голову... У него только глаза от ужаса раскрыты. Матрас его распотрошили весь, и всё ворованное тут же обнаружено – адвокат никакой не поможет, взятки отвергнуты. Раз­ве только чудо. Открыли рот ему, и он ко мне: «Отец Игнатий, спаси меня!» И так это было для всех неожиданно, что разъярённые мстители рассмеялись. «Вот гад какой хитрый. А не ты ли отцу Игнатию грозил­ся, зараза?» И правда, мне его было очень жалко, я смотрел и плакал. Отпустили. Так он теперь уже не грозился, а всё боком мимо меня да к себе.

Входит в камеру новенький. Начались расспросы, выявления. Не один, у него ещё есть в другой камере подельник – что творили вместе, то поврозь будут писать, а следователь слепит одно с другим, дополнит, у кого что из памяти выпало во время допроса. Оказывается, друг его – начальничек, они подмечали хорошеньких девчат, хватали и везли за город. И вот где-то за городом попала бабушка лет 72 и вну­чка вовсе уж махонькая, лет шести. Этот остался с дитём, а тот бабку начал мучить, захватили. Презренный... Он же только и сказал: так мы хоть не убивали, а вот секретарь райкома в Кемерово, тот сту­дентку увидел, решил подвезти, понравилась, изорвал её и убил, и в копну с соломой, и сжечь умыслил. Да не сгорела вся. Сейчас вот друж­ки из парткомов устраивают на психиатрию, годика полтора побьет ящи­ки для пива в Алма-Ате в психушке и вернётся.

 Говорит он и зыркает на меня. А когда отговорился, то быстро так подошёл, и мостится на корточки рядом, чтобы что-то спро­сить у меня. Старший тут же к нему: а ну, шваль, брысь. И чтобы к святому отцу и близко не подходил, мразь. Вот, сейчас же стучись в дверь, и чтобы духу тебя не было в камере, а то... И тут же, как то всё слышал дубак-дежурный дубовый, открывается дверь и пошёл морганчик в иные веси...

 Старший подошёл и стал давать наказы мне, чтобы был поосто­рожней с этими хмуриками, эти на всё способны, этих и мы, преступ­ные элементы, и то не уважаем. Он мать родную продаст, он же на опе­ра стучит, зараза.

Идут уроки, учусь сам, ценю, переоцениваю. Ждут на психиатрию долго, по несколько недель и месяцев – сиди, срок идёт. На «верто­лёте» (второй этаж коек) лежит одноглазый татарчонок – этот уж вовсе по дурному влетел, а 7 лет дали. Он слышать слышит, а потом подошёл: хочу вашему Богу молиться, мне можно? Встал, научился персты слагать, и кланяется. И вдруг ему вместо 7 лет усиленного – полтора года условно... Все в тюрьме знают, мне заказы на молебны пошли – и без денег, и более искренно, чем в храме. Бог везде, и все нуждаются в Нём, когда труд­но.

 Неделю неполную, кажется, отсидел, и вот зовут на местный этап, на психиатрию. Когда определили в психдом, охраняемый милицией, то и тут пошла учёба. Во-первых, комната точно такая, как моя дома по расположению, и так же с улицы вход... Всё как дома, да не дома. Врач или сестра сказала, что на моей койке лежал поп. А, это же из Белова был, его взяли за взятки, они с псаломщиком Р. не поладили, загребли и фининспектора – по два с половиной, по три года дали. У батюшки изъяли где-то 485 тысяч рублей, много спирту, а самому ему около 75 лет. Писали о том в «Крокодиле» и центральных журналах. Хотел-де храм построить, а спирт – очки протирать (литров полста). Но так и не вышел отец, помер в лагере.

Обработали, дали какой-то жижи, намазаться, чтобы в волосах не было букарашек. Душ.

 Кормёжку разносят, а каждому дают клеёнку, сантиметров 50 на 50, вот её положи на подушку перед собой на кровати и сюда подадут всё.

 Палаты – как камеры, только чисто всё и не запирается, в об­щий коридор можно выйти и ходить по палатам. Тут же кабинет врача, и сёстры, и санитары. Кто чуть зашебуршит – аминазинчику ему под кожу... согнулся, гладит сие место мясное.

Правило то, что держал в тюрьме, сразу и здесь установил; день разбил на пять-шесть частей, столько раз молился по часу-полтора, и ночью один раз. Твёрдо держу, чтобы никогда не спать днём, что было на диво всем врачам – такого не было тут никогда. Вечером умы­ваюсь холодной водой до пояса, вымою ноги, оботрусь – и спать, точно по часам. Зэки страдают от бессонницы, просят снотворного, а я как лягу, ладошку под щеку и до утра ни разу не пошевелюсь. За день-то вымотаюсь до упаду. Каждое моленье начинаю на 40 земных поклонов – коленями и лбом пола коснуться – и так несколько сот по­клонов, и читаю Псалтирь – 150 псалмов на два дня, а Новый Завет на неделю. А остальное время проповедую, люди собираются. Обычно, как входишь сюда, всё отнимают, и у меня тоже всё отняли, пошёл жаловать­ся. Начальник что-то в моих делах посмотрел и сказал: ходи и по дру­гим камерам, говори, может, будут слушать. Только осторожнее, чтобы чего не сделали. И это не излишне было слышать.

Один раз обошёл палаты и потом уже не стал ходить, стали в нашу палату приходить жаждущие. Но скоро остались только те, кто искали, стали уже сзади молиться, когда я на молитве: из них был один пацан лет 15, Саша Солнцев У него отец был старший лейтенант милиции, и за что-то сына наказывал, жёг ему пальцы папиросами. И вот когда полез отец в погреб, то сын, который сделал себе уже ружьишко, набежал на отца и выстрелом в затылок наповал сразил его, когда он грудью только что через край лез с вареньем из подвала. Так и остал­ся. Я всё расспрашивал, что он чувствовал. «Когда я выстрелил из обреза своего, то убежал в огород и спрятался в картошке, потом при­шёл, и мне показалось, что отец немного уже вылез... когда стемнело, я завел машину, а днём запер ворота, чтобы никто не пришёл, втащил отца, подстелив мешки, и увёз в карьер, а лопату не взял, и плохо зарыл его в песок, ну и нашли. Начали у нас всё искать, а я ружье спрятал за баней. Когда неделя прошла, сестра моя пришла, спрашивала, а я сказал, что не знаю. Потом принёс своё ружьё в избу и в погреб спрятал, а тут ещё раз обыск, в этот же день и нашли, и вот забрали». А когда на этого пацана посмотришь, то никогда и не подумаешь, что это убийца. Невинные глаза, белобрысый, полноватый, наивный. Привя­зался ко мне и всё слушал.

Другой – дом строил, вышел покурить, идёт пьяный, спросил у этого прохожего покурить чужих сигарет, тот ответил: «свои имей». Не понравилось, ударил ножом в живот пьяному, так что нож погнул... умер... а жалко ему дом, как же там теперь. Этот тайно вставал на молитву, когда я молился. У всех тяжелые статьи, а думают: может поможет.

 В тюрьме вставал среди ночи, а тут труднее, свет горит прямо над головой, и никак нельзя узнать время, часов-то нет. Тогда стал о том просить Господа, чтобы будил меня раньше часа на два. Потом весь­ма дивились дежурные, которые по ночам ходят по палатам, чтобы чего с собой не сделали больные, дурные. И я им наказывал будить меня не в 7 утра, а в 5, на два часа раньше. И вот что они говорили: ночью заходим несколько раз в палату, дверь не заперта и не закрыта, на­стежь, и вот вы как легли, и никогда даже руку не поправите, как не­живой. А как идут будить, только к дверям, а я поднимаюсь сам. Вставал с точностью не до минуты, а чуть не по секундам, и мне, и им диво было это. Пока правило справлю, почитаю псалмы, всем святым поклоны, вот и подъём.

 Уборщица, которая два раза в день в палатах моет, она говорила: в Бога верю, а попов не люблю, народ только обманывают. Убеждал тетю Дусю, что не все так поступают, как те кого она встречала, есть и добрые пастыри, а она на своём. А тут встаю утром, а под подушкой или под простынёй то хлеб белый с маслом, то яйца варёные, то шоколадные конфеты. Это она мне: помяни моих родителей, царство им Небесное. Я заметила, что ты в землю по 40 раз кланяешься, а моя мама говорила, что только кто по 40 раз в землю, того молитву Бог слышит.

 Я такого не слышал, но быть же тому... Лежит хулиган на койке и говорит ей: «А мне что же ты не дашь ничего?» – «А за что тебе? Ты молиться не можешь, роди­телей не помянешь, только по матушке меня пошлешь, и всё. Тебе нет».

А то врачи что принесут сами от себя, сёстры милосердные. А молва бежит уже в тюрьму через тех, кто ушёл отсюда: там попу не­сут с воли корзинами, и он других кормит.

 Молись, да молчи. А я читал раз газету, про Китай – да возьми и ляпни: это же только написано, что там погибло в культурной рево­люции 25 млн. человек, а на самом деле-то они от нас учились, где 66 миллионов погибло... Сказал, да и пожалел. Одна такая пронырливая медсестра мигом эту мою реплику услыхала, и к себе в кабинет и в моё дело начала писать, да что-то не смогла точно припомнить, пришла ко мне, начала довыявлять. Но я уже «ушёл» на молитву, так и сошло, а то беда.

Обычно тут в психушке на экспертизе бывает человек неделю-полторы, а то и раньше диагноз ставят: или на суд, или в больницу. Людям важно уйти от многих лет лагеря, и только бы выказаться дурным, больным, и что кто может, то и «гонит», кто мух невидимых ловит, кто из-под себя ест, кто вешается в туалете на полотенце. Врачи ко мне так добро относились, и советовались, как бы я хотел, – «а то вот мы тут поговорили, и решили, что можно тебе дать статью и ты на суд уже не пойдёшь...» – «О, нет, мне бы только правду, и на суд выйти, мне бы только слово сказать!» Потом может быть не раз в том бахваль­стве раскаюсь, а тогда так именно и понимал, только бы не признали больным и через уколы не стали разум отнимать.

Лекарства не дают, но многие говорили, что в пищу подмешиваются такие вредные смеси, отчего целыми днями спят... Подумал: так они и на воле, и в тюрьме спят, а я, Бог сохранил, хотя сильно томился, но так и не лёг, и прошёл, яко по суху.

Уходят и приходят ежедневно, а меня не трогают, ждут некое све­тило. Приезжает кандидат наук Мазур Аарон Моисеевич и ещё два еврея, начинают меня через комиссию пропускать. Вопросы важные: веришь ли, как, почему? Кто такой Христос, и как мёртвые воскреснут? Долго идёт беседа, ещё и ещё раз вызывают, хотя так и не делают с другими.

 Сёстры с утра суетятся, что-то шепчутся. Оказываются, что они прово­жают меня, как и на пенсию не собирают. Достали мне два мешка, и чего только не накупили – одному и не утащить, и ещё дали сопроводи­тельную, чтобы везли отдельно, чтобы не отняли от меня.

Когда вернулся в Кемеровскую тюрьму, интересный был случай: вхожу в камеру, перекрестился, как всегда, и впереди себя крестное знамение творю. Сказал: «Мир вам». Встает молодой, высокий русый парень и сразу же спрашивает: «Ты – Бог?» – «Нет, я человек, но несу весть о Боге». – «А я сегодня ночью видел сон, и вот в камере рассказал, что в камеру к нам сегодня войдёт Бог». Началась беседа. Он был в Германии учителем, в порядке обмена работниками культуры и просве­щения, и напал на афёру – деньги менять, валютчик. Дали срок, и вот был на химии, сбежал в Москву, поймали, едет по этапу. И были-то три дня вместе, а сколько он узнал; на шаг не отходил, всё выписывал, на молитву вставал всё время. И хотел, чтобы потом нам встретиться. Компаньон цыган, с которым вчера ещё этот играл в домино, из себя вы­ходит, злится, лютует на него: ты же вчера был наш. При выезде, же из Кемеровской тюрьмы выстроил начальник караула всех этапников и спросил, есть ли какие жалобы у кого? Я ответил, что у меня отняли ручку, и не вернули. Тогда повел меня сержант в подсоб­ное помещение и там целый арсенал ручек: выбирай.

Стали в вагоны расталкивать, меня опять одного. Попросил конвой, чтобы нашли мальчика этого, Сашу С. Они отыскали его и ко мне впихнули. Мы поели с ним по-барски, я ему из того, что сёстры наложили, что в камере не съели, да не растащили ночью «крысы» отмерил, и из лишней одежды дал. Днём видно, что уже копны из соломы на полях, и дождик, и багрянцем осинник провожает – а мне того горше, что за­перт, на волю охота. Но перекрещусь, и молитва отгонит грусть.

 Привезли до Новокузнецка, тут уже ждали и охранники, когда меня повезут обратно; и стал проповедовать охранникам, с этажей сойдут­ся в одно место и меня вызовут. Кто что просит, кто дитя крестить, кто венчаться, кто больного излечить. Мог бы – не сидел бы тут...

         Встретили в Барнауле, в отдельную камеру посадили. Хожу по ка­мере, пою. Подлетела к окну птичка, синица, жулан зовется – уже сен­тябрь – и так звонко цвенькает. Лети, птичка, лети, ловил я вас в детстве немало, простите меня. Хотя всех через час и выпустишь, а мучительствовал изрядно, лишал свободы, пускал летать по избе, а они бились в окно, а кого и кошка слопала.

Теперь, когда уже вернулся с положительной характеристикой,
что меня можно судить, то стал готовиться на суд – главное, сказать об убийственности атеизма, о коварстве ВИЛа, ибо в стихе «Клуб» есть строки:

Припомните, как Вил, коварный Ленин

Об этих душегубках предсказал.

А в стихе «Набатный колокол пророчит о России» в обвинение ставят строки:

Стоит, свой рот ощерив,

Помёту птиц подставив голый череп,

Вождь атеистов, сонмища иуд.

 Вот на это следователь Виталий Николаевич Пичугов написал: «Нужно чаще мыть памятники».    

На эту тему много листов написал уже, и о расстреле царской семьи. Ко мне хорошо относился начальник тюрьмы полковник Соломин, он дал мне фанерку, чтобы на корявом столе можно было писать. Где-тооколо недели пришлось сидеть за столом – а начальник тюрьмы справлялся: «Нужна если бумага, то говори, всегда достанем». Уже около 20-25 листов написал мелким почерком по темам – о диктатуре, о зверствах, о вечности, о том, что предполагал в обвинении. Это было ещё до отправления в Кемерово в психушку. Куда же деть бумаги? Один из оперативников, капитан Ульяновский Владимир Александрович беседовал со мной не раз, и вот решил ему отдать на сохранение, что если вернусь, то мне от­даст, а нет – то жене. Не вернули... якобы потеряли. Но было отдано следователю и уже в 1986 году это всё увидел пришитым в томе I, всё, до листочка. А тогда начал снова и более того наворочал.

 Тем более, с нами сидел один, четвертый раз шёл и знал порядки, что в «последнем слове» можно говорить сколько желаешь. Вот и думал повторить подвиг Георгия Димитрова. Не совершилось, не сподобил Го­сподь, а даровал иное. Произошло свидание с мамой, с братомАкимом.

 В камеру ещё подсадили двух дезертиров, из армии сбежали, по­том третьего – так среди таких добрых ребят и сидел – кому что дать, потом начали беседовать – расположены были, держались рядом. Стали проходить Закон Божий. Но один сильно воспротивился – на его стороне были все эти молодые до того времени. Он решал, что и как делать, кому мыть полы, кого миловать. Но когда увидел, что они ко мне склонны, а я то подкормлю, то платочек, то майку новую дам, передачи шли исправ­но, а им нужно это было, так как из части их родным не сообщали ещё о заключении этих воинов. Тогда стал им запрещать от меня брать, и попытался даже грозиться. А в камере так, если вздумали кого-то изгнать, «поставить на лыжи», то до убийства доходит, человек «вы­ламывается», и тогда беда ему везде. Но этот старший был одноглазый, ел плохо, курил много, силенки маловато, а солдаты сразу же объединились, и этот замолк.

 Когда я начинал преподавать и читать Новый Завет, он закрывался с головой. Эти начали уже его зажимать – тогда я заступился за него. И он помягчел. А мне каждое утро дополнительно к пайке давали ещё кирпич хлеба охранники, и я подкармливал защит­ников страны. Куском хлеба можно весь черный континент приобрести, а тут свои.

Приходит следователь, начал делать намёки, что может быть и по другому, если я буду более ягненком, помягче. В чем? Ну, чтобы «Архипелаг ГУЛаг» не распространять и стихи эти два. А мне это толь­ко и нужно. Зачем мне это на суде, мне о Боге сказать, о Христе, о спасении, о Суде Божьем. Дал в письменном виде обещание. Но этого оказалось недостаточно, нужно было более красочно.

До этого я говорил следователю Пичугову:

- Вы же тут ни при чем, что вам скажут, то и делаете...

- Ну, что вы, Игнатий Тихонович, мы ни КГБ, ни кому не подчиняемся, закон для всех одинаков.

А тут прихожу по вызову в кабинет, сидит в гражданском подпол­ковник КГБ Никулин Юрий Михайлович, поздоровался: «Наверное, догады­вались, что следователь тут... что дело мы ведём... Когда готовились вас арестовать, то решали, какую статью, 70 или 190-1...»

Я попросил разрешения помолиться. Он вышел из кабинета, и я встал на колени и горячо помолился.

«Вот что вы со следователем писали, это нужно будет переписать, лучше составить, грамотнее».

По сегодняшний день у меня нет к этому подполковнику ни одной претензии. Какой он где-то – не знаю, говорю про себя. Такт, культура речи, внимательность, доброжелательность. А я себе на уме: не ради же меня он тут. Но разговор идёт непринуж­денно.

С первого дня я и в молитве и в мыслях всячески отгребался от статьи 190-I, от её трактовки – она совсем не о мне. Пусть судят за веру, как первых христиан. Я попросил бумаги и сказал, что буду толь­ко тогда дальше говорить, когда примут моё заявление. Написал, чтобы ни под каким видом то, что я даю обещание не распространять «Архи­пелаг» не было сочтено за желание уйти от суда... Потом, когда дня через три этот чин покажет мне решение прокуратуры о моём освобожде­нии, я в письменном виде написал отказ от помилования: желаю выйти на суд. Но решение было ужа принято. Тогда ещё следственные кабинеты в тюрьме своими окнами были на улицу, и там видно было людей. Встал к подоконнику подполковник и говорит мне: «Игнатий Тихонович, здесь не ваше место, здесь подонки, мразь. Ваше место там (и жест на волю). Вы там нужнее, вас там тысячи будут слушать. Мы же не запреща­ем вам проповедовать, дело проповеди останется за вами». А заявле­ние моё об отказе от освобождения порвал.

 Дня через два, кажется, приехал он в военной форме, при награ­дах, следователь, ещё человек, меня повели на выход. Выхожу из тюрь­мы, а на крыльце тюрьмы стоит Надежда Васильевна, принесла передачу. Вот это встреча. Стоит «Волга», меня приглашают сесть. Я же сказал: мне нужно помолиться, и встал перед центральными воротами тюрьмы на колени и стал молиться. Потом встал, перекрестил тюрьму. Благословляю тебя, тюрьма, многое ты открываешь.

308